Литературный конкурс «Углы нехорошей квартиры». Конкурсные рассказы

ОТВЕТИТЬ НОВАЯ ТЕМА
АПЧеркасов 15 сен 2026 в 18:27
Новенький  •  На сайте 2 года
Сообщений: 5 170
9
Литературный конкурс «Углы нехорошей квартиры» выходит на финишную прямую. Авторы прислали на конкурс тринадцать рассказов, и я был бы удивлён, если бы на конкурс с такой темой их пришло бы какой-то другое количество.

Естественная убыль
Ф.К.
10 день осеннего месяца тишрея
Мне отмщение
Казённый червонец
Внутренний стержень (Евангелие от Вар-раввана)
Клиника
Степа Лиходеев
Явление на Патриарших прудах
Происшествие в кабинете № 302
Вторая победа над пестиленцией
Хворост
Тень игемона

Напоминаю порядок голосования. На этом конкурсе мы голосуем в топике — письменно. Каждый голосующий может выбрать от одного до трёх рассказов. Если выбран один рассказ, он получает 1 (один) балл. Если голосующий выбирает два рассказа, то рассказ, который поставлен на первое место, получает 2 (два) балла, а рассказ, поставленный на второе место — 1 (один) балл. При выборе трёх рассказов рассказ, поставленный на первое место, получает 3 (три) балла, поставленный на второе — 2 (два) балла, на третье — 1 (один) балл.

Пример:

1. Хождение кота Бегемота
2. Приключения Коровьева в Стране Чудес
3. История, рассказанная Мастером

В этом случае «Хождение кота Бегемота» полчит три балла, «Приключения Коровьева в Стране Чудес» — два балла, «История, рассказанная Мастером» — один балл.

Но если голосование выглядит так:

1. Приключения Коровьева в Стране Чудес

то рассказ «Приключения Коровьева в Стране Чудес» получает только один балл.

Голосование начинается в момент выкладки и закончится в 20:00 3 октября 2026 года.

Запрета голосовать за свои произведения нет.

Общее количество баллов за рассказ получается суммированием всех баллов, которые он набрал при голосовании.

Убедительная просьба: если вы считаете, что какой-то рассказ написан с помощью нейросети, не нужно устраивать в топике обсуждение этого. Выразить свой протест можно, просто не голосуя за такой рассказ, если вы не найдёте в нём достоинств, которые побудят вас отдать за него голос, даже несмотря на сомнительное соавторство. Давайте спорить не о нейросетях и нейродетекторах, а о литературных качествах произведений.

Кроме того, один рассказ прислан для участия вне конкурса, он в голосовании не участвует.

Три нити

Правила конкурса здесь: https://www.yaplakal.com/forum6/topic3113167.html

Для удобства — ссылки на электронную версию конкурсных рассказов.

Формат epub: https://disk.yandex.ru/i/pA-VsYPredpTxQ
Формат pdf: https://disk.yandex.ru/i/lxnhvGFbyuuYLw

Приятного чтения!

Литературный конкурс «Углы нехорошей квартиры». Конкурсные рассказы

Это сообщение отредактировал АПЧеркасов - 15 сен 2026 в 18:41
Естественная убыль

Буфет в театре Варьете помещался в нижнем фойе, между колоннами, окрашенными под мрамор так добросовестно, что публика двадцать шесть лет принимала их за мрамор. Стойка была настоящая, дубовая, с медной окантовкой по краю, вытертой до розового блеска локтями трёх поколений москвичей. За стойкой стоял Андрей Фокич Соков.

Надобно сразу заметить, что Андрей Фокич не был вором. Это утверждение может показаться поспешным, но всякий, кто понимает в торговом деле, согласится: вор — это тот, кто берёт без счёта. Андрей Фокич считал.

В верхнем ящике под кассой у него лежала книжечка в клеёнчатом переплёте, а в книжечке — цифры, добытые не воровством, а наукой. Усушка сыра брынзы при хранении в холодном помещении — до полутора процентов. Утечка ситро и нарзана при разливе в открытую посуду — до двух. Распыл сахарного песка, раскрошка печенья «Юбилейное», бой посуды по вине посетителя, естественная убыль колбасных изделий второго сорта. Всё это были величины законные, утверждённые, признанные всеми инстанциями, и Андрей Фокич жил в них, как рыба живёт в воде, не выходя за пределы и не касаясь стенок.

Пиво он не разбавлял — он его недоливал на два пальца, что совсем не одно и то же, ибо разбавление есть порча продукта, а недолив есть арифметика. Бутерброд у него весил не сорок граммов, а тридцать восемь, и никакая комиссия в мире не поймала бы его на этих двух граммах, потому что двух граммов не существует: они уходят в распыл, в раскрошку, в естественную убыль. Из двух граммов, помноженных на четыреста бутербродов в вечер и на двести восемьдесят вечеров в сезон, вырастала сумма, которую Андрей Фокич хранил не в чулке, как хранят бабы, а грамотно, в разных сберегательных кассах, и ещё немного — под половицей, потому что человек, знающий, что такое естественная убыль, не может доверять одному только государству.

Жил он на Плющихе, во втором этаже, с женой Клавдией Никитичной, женщиной тихой и глуховатой. Детей у них не было. Обедали в половине третьего: суп, каша, компот из сухих яблок; сыра в доме не держали, и колбасы тоже — Андрей Фокич за двадцать шесть лет видел колбасу в таком количестве, что смотреть на неё дома было выше его сил.

В начале лета с Андреем Фокичем произошла неприятность.

Что это была за неприятность, никто в театре в точности не узнал, и мы, дорожа спокойствием читателя, тоже не станем в неё вдаваться. Известно только, что в один из майских дней буфетчик отпросился с работы по личному делу, вернулся к вечеру пешком, без шляпы, и с того дня шляпы не носил вовсе — ни в июне, ни в октябрьские дожди, ни в январь. Лицо у него было при этом не испуганное, а какое-то внимательное, как у человека, который в трамвае считает остановки, чтобы не проехать свою.

Первое, что он сделал, вернувшись, — зашёл в бухгалтерию к счетоводу Мамалыгину и спросил, сколько дней в феврале.

— Двадцать восемь, — сказал Мамалыгин. — А в будущем двадцать девять, год-то у нас какой.

— Двадцать девять, — повторил Андрей Фокич и записал.

Во вторник он купил в киоске у Никитских ворот отрывной календарь на будущий год, принёс домой и всю субботу что-то в нём отмечал карандашом. Клавдия Никитична после его смерти нашла этот календарь и не могла понять, зачем муж обвёл в клетку весь февраль, от первого до двадцать девятого числа, а поверх написал слово «клиника» с двумя вопросительными знаками — и больше ничего.

Дальнейшее в театре объясняли по-разному, но факты остались в документах, а документы, как известно, лгут гораздо реже людей.

Двенадцатого июня в буфет привезли осетрину. Товаровед Клюквин, человек добрый и с семьёй, привёз её, как привозил всегда, — то есть привёз ту осетрину, какую дали.

— Андрей Фокич, — сказал Клюквин, — товар как товар. Ты его тряпочкой, потом на лёд, потом под соус — и никакой Наркомторг не разберёт.

Андрей Фокич наклонился над ящиком, постоял, подышал и выпрямился.

— Забирай, — сказал он.

— Как забирай? — изумился Клюквин. — Она второй свежести!

— Свежесть, Ефим Саввич, бывает одна, — ответил буфетчик тихо. — Я это на себе выяснил. Забирай.

Клюквин уехал в полном расстройстве и три дня рассказывал в тресте, что Соков спятил. Осетрина, впрочем, в тот же вечер была принята буфетом стадиона в Сокольниках и, надо думать, никому особенно не повредила.

Дальше пошло хуже. К концу июня в буфете Варьете пиво стали наливать под самый край, так что пена ползла по стеклу и приходилось подставлять блюдце. Бутерброд потяжелел до сорока двух граммов — Андрей Фокич взвешивал теперь с походом, боясь недовеса, как боятся греха. Сдачу он выкладывал на медное блюдце копейка к копейке и, если у него не было мелочи, добавлял из своего кошелька, чем приводил публику в мистический ужас.

В июле подавальщица Дуся, проработавшая с ним девять лет, пришла к администратору Кулькову и, плача, заявила, что дольше не может.

— Он же нас всех под монастырь подведёт, Пётр Ильич! — говорила она, комкая фартук. — Он же убыль не выбирает! Ему её государство дозволяет, а он не выбирает!

Кульков вызвал буфетчика. Разговор их сохранился в памяти театра почти дословно, потому что дверь была тонкая.

— Андрей Фокич, — сказал Кульков ласково, — я тебя двадцать лет знаю. Ты человек порядка. Ты мне объясни как порядочному: тебе кто-нибудь пригрозил?

— Никто, — сказал Соков.

— Ревизия была?

— Не было.

— Тогда что же ты делаешь?

Буфетчик подумал.

— Я, Пётр Ильич, кончаю дела, — сказал он. — У меня срок.

— Какой срок? — не понял администратор. — Договор до мая, я сам подписывал.

— Мой срок, — сказал Соков и вышел.

Кульков позвонил жене буфетчика, и с этого началась медицинская часть истории, самая, пожалуй, для Андрея Фокича мучительная.

Врача он посетил четвёртого августа, в частном порядке, на Мясницкой. Доктор Обозов, обстоятельный старик в пикейном жилете, мял его под правым ребром долго и с удовольствием.

— Печень, — сказал Андрей Фокич, глядя в потолок. — Вы там ищите печень.

— Печень я нашёл, — сказал Обозов. — Она у вас, батенька, там, где положено, размером обыкновенная, край гладкий, безболезненная. Желтухи нет, склеры чистые. Вы что, водку пьёте?

— Не пью, — сказал буфетчик. — Двадцать шесть лет при спиртном стою, привычки нет.

— Тогда вам жить до девяноста лет.

Андрей Фокич сел на кушетку и, к великому смущению доктора, попросил анализы. Он сдал их все, какие были в природе. Потом сдал ещё раз в поликлинике на Разгуляе. Потом ходил к профессору в клинику при университете, лежал в очереди среди по-настоящему больных людей, слушал их разговоры и худел. Все врачи, как один, находили его совершенно здоровым, и от этого единодушия ему становилось страшнее, чем от любого диагноза, ибо диагноз — это бумага, а бумага подшивается, и с ней можно жить. У него бумаги не было. У него было число.

В сентябре он поднял на Плющихе половицу.

Клавдия Никитична стояла в дверях со свечкой — электричество как раз выключили по всему кварталу — и молчала. В жестяной коробке от чая лежали двести золотых десяток, аккуратно, столбиками, переложенные вощёной бумагой, и они были настоящие, тяжёлые, живые, и от этого Андрею Фокичу стало нехорошо. Он сидел на полу и перекладывал их с ладони на ладонь, и ему казалось, что он держит в руках ровно двадцать шесть лет по два грамма.

— Прибрать? — спросила жена.

— Нет, — сказал он. — Раздать.

Оказалось, что раздать деньги в Москве несравненно труднее, чем их скопить.

Инвалидная артель на Плющихе взяла двести рублей и потребовала, чтобы он оформил через бухгалтерию, а бухгалтерия попросила справку, а справку выдавали только по месту работы, а по месту работы уже шёл разговор о недостаче, и Андрей Фокич справку брать не стал. Дворнику Никифору он отдал сто рублей, и Никифор пропил их за три дня, а на четвёртый пришёл под окна и требовал ещё, кричал, что буфетчик его унизил. Соседке по лестнице, вдове с двумя мальчиками, он оставил конверт под дверью — конверт вернули с записочкой, что подачек не берут.

Тогда он завёл вторую книжечку, тоже в клеёнчатом переплёте, и назвал её «Список».

Это была самая странная бухгалтерия, какую видела Москва. Андрей Фокич сидел вечерами под жёлтой лампой и восстанавливал по памяти всех, кому за двадцать шесть лет недолил, недовесил и недодал сдачи. Он не помнил фамилий и писал приметы: «дама в жёлтом, антракт „Кармен“, недолив ситро, 4 коп.»; «военный без петлиц, буфет верхний, бутерброд с брынзой, 3 коп.»; «гражданин с флюсом, чай без сахару, но с сахаром считано, 5 коп.». Он выводил столбики, помножал, добавлял проценты, потому что деньги, как известно, за годы дорожают, и всё это уходило в невозможность: людей было тысяч сорок, и все они разошлись по стране, и половина, наверное, уже умерла.

Тех, кого он находил, он отыскивал сам.

Портниха из театрального цеха, Марья Тарасовна, получила от него шестьдесят четыре копейки и рубль сверху «за беспокойство», и рассказывала потом, что буфетчик стоял перед ней, наклонив голову, и просил принять, как просят прощения. Скрипач из оркестра, Заславский, взял тридцать копеек, не поняв, и потом полгода приставал ко всем с вопросом, что бы это могло означать. Кладовщик Пуповкин, услышав про список, испугался до икоты и трое суток жёг в котельной какие-то накладные, решив, что Соков пишет для органов.

И был мальчик.

Мальчика звали Тимофей, ему было четырнадцать лет, он мёл стружку в столярной мастерской при театре и получал ученические. В прошлом декабре он копил на пирожное-корзиночку целую неделю — на ту самую корзиночку с розовым кремом, которая стояла в витрине буфета как обещание счастья. Он пришёл с двумя гривенниками, а корзиночка стоила двадцать одну копейку, и Андрей Фокич, человек порядка, не отпустил товар, потому что копейки не было, а был бы недобор, а недобор — это уже не арифметика, а убыток. Мальчик тогда постоял, сказал «ясно» и ушёл, и буфетчик забыл о нём в ту же минуту.

Теперь он вспомнил.

Он записал в «Список»: «мальчик из столярного, корзиночка, 1 коп.», и пошёл в мастерскую, и Тимофей, испачканный клеем, вышел к нему в коридор, и Андрей Фокич протянул ему на ладони копейку.

— Не надо, — сказал Тимофей, покраснев.

— Надо, — сказал буфетчик.

Мальчик копейку взял.

Осень и зиму Андрей Фокич доработал на удивление ровно. Недостача по буфету за третий квартал составила четыреста двенадцать рублей шестьдесят копеек, и он покрыл её из своих, чем поставил бухгалтерию в положение почти философское: денег таких по всем нормам взяться было неоткуда, следовательно, их не было, следовательно, никакой недостачи тоже не было, и Мамалыгин, человек мудрый, провёл сумму по графе «прочие поступления» и больше о ней не думал.

Публика между тем начала буфет хвалить. Пошли слухи, дошло даже до газеты, и в декабрьском номере появилась заметка в четырнадцать строк — «Так надо работать!» — где сообщалось, что в буфете театра Варьете покупатель обслуживается честно и вежливо, чего пока, к сожалению, не скажешь о буфете кинотеатра на Тверской. Заметку повесили в фойе под стекло. Кульков жал Андрею Фокичу руку. Дуся, привыкнув, говорила теперь, что при полной мере и чаевые лучше.

А буфетчик стоял за своей дубовой стойкой, наливал пиво под край и с ужасом понимал, что ничего не изменилось.

Он ждал — и мы должны это сказать прямо, потому что за него этого никто не скажет, — он ждал, что мир как-то отзовётся. Что за двадцать шесть лет, свёрнутых в обратную сторону, ему что-нибудь зачтётся. Что кто-то придёт и объявит, что срок отменяется, или хотя бы переносится, или что произошла путаница в фамилиях, — Соковых в Москве, слава богу, много. Но никто не приходил. Пиво шло, пена ползла, публика хвалила, февраль приближался тем ровным, ничем не задерживаемым шагом, каким приближается только февраль.

Двадцать девятого января, во время утренней приёмки товара, Андрей Фокич уронил на пол лоток с брынзой.

Он нагнулся собирать и не разогнулся. Дуся кричала, Кульков бегал за нашатырём, приехала машина. В приёмном покое клиники ему смерили температуру, помяли живот и положили в четвёртую палату — не потому, что там что-то значилось особенное, а потому, что в первой и третьей мест не было.

Лежал он тихо и никого не беспокоил. Обстановка ему, в общем, нравилась: белые эмалированные столики, порядок, всё по норме, завтрак в восемь, обед в час. Он подсчитал, что на палату из шести человек уходит в день около шестисот граммов сливочного масла, и что при таком расходе естественная убыль по маслу составит примерно... и тут он впервые в жизни не довёл счёт до конца и отвернулся к стене.

Клавдия Никитична приходила через день, приносила компот. Из театра прислали яблоки от месткома. Врачи говорили осторожно и слов не роняли, и Андрей Фокич им не мешал: он и так знал, что у них написано, потому что там было написано число.

Восемнадцатого февраля, часа в четыре, когда за окном сине светился московский снег и в коридоре уже разносили ужин, в палату вошёл мальчик Тимофей.

Он был в чужом, велико́м ему халате, с волосами, приглаженными водой, и держал перед собой обеими руками бумажную тарелочку. На тарелочке стояло пирожное-корзиночка с розовым кремом.

— Вам, Андрей Фокич, — сказал он. — Я на свои. Двадцать одна копейка.

Буфетчик посмотрел на пирожное.

Он торговал сорок лет, из них двадцать шесть в Варьете, и через его руки прошли, если считать по накладным, тонны сахара и муки, реки ситро, вагоны той самой брынзы, и он знал цену всему, что бывает на свете, до копейки и до грамма, и никогда, ни одного раза, ни от кого не принял ничего, не пересчитав.

— Двадцать одна, — повторил Андрей Фокич.

И заплакал.

Он плакал страшно, как плачут только очень аккуратные люди, — не двигаясь, не закрывая лица, глядя прямо на розовый крем, и слёзы шли по щекам ровно, как идёт вода из плохо закрытого сифона. Мальчик стоял, держа тарелочку, и не решался ни уйти, ни подойти. Сосед слева, старик с грелкой, деликатно захрапел, показывая, что он спит. Из коридора пахло ужином, за окном по Пироговской, звеня, шёл трамвай, и было двадцать минут пятого, и всё это стоило ровно двадцать одну копейку, и заплатить за это было нечем — ни двумястами золотых десяток, ни двадцатью шестью годами полной меры.

Соков Андрей Фокич скончался на следующее утро, девятнадцатого февраля, в шесть часов сорок минут, от заболевания, которое консилиум определить не смог и в графе поставил осторожную формулировку с вопросительным знаком.

Буфет в Варьете в тот вечер торговал бойко: давали новую программу, публики набилось полное фойе. Пиво наливали, как теперь было заведено, под самый край, и жалоб на недовес не поступило ни одной.
Ф.К.

Глава первая, в которой ничего не происходит, кроме вечности

Тридцать лет – это достаточно много, если считать по календарю. Но если считать по платкам, которые каждое утро являются на краю стола, – тридцать лет длятся невыносимо вечно.
Фрида знала это лучше других.
Она стояла внизу, у подножия бесконечной мраморной лестницы. Её ладони были влажными. Хотя какая, к чёрту, влажность может быть? У неё уже тридцать лет не было тела, если не считать того тела, которое ей любезно предоставляли раз в году для этого самого бала. Тело было молодым, гибким, с высокой грудью и тонкой талией. Воланд любил точность. Он возвращал гостьям их лучшие годы, чтобы они могли в полной мере насладиться своим падением.
Фрида не смотрела наверх, туда, где гремела музыка, звенели бокалы, и чьи-то, совсем нечеловеческие голоса сплетались в единое.
Вечность. Для Фриды вечность была тканью. Шёлковой, с синей каёмочкой, с вышитыми по углам буквами «Ф.К» – так она когда-то вбила себе в голову, что её будут звать Фрида Келлер, когда он наконец на ней женится.
Но он не женился.
Сегодня она вновь проснулась с надеждой, но как только она открыла глаза и взглянула на столик, то увидела его. Тот самый шёлковый платок. Она закрыла глаза и досчитала до трёх. На четыре она открыла глаза и в очередной раз убедилась, что ничего не изменилось. Платок лежал. И будет лежать. И через год, и через сто лет – до тех пор, пока кто-нибудь, более смелый или более глупый, чем она, не попросит за неё перед Сатаной.
Она уж и сжигала его в печи и топила его в реке, и разрезала на тысячи мелких частей, но ничего не помогает.
Она больше не плакала. Все слёзы выплаканы ещё при жизни, в ту ночь, когда поняла, что надежда – это самый жестокий из всех даров Господних.
Но кто же попросит? Кому есть дело до Фриды?
Она горько усмехнулась и перевела взгляд на лестницу, где начинался подъём к главному залу. Сегодня она была лишь одной из тысячи. Никто не запомнит её лица, никто не подаст ей руки, никто не посмотрит в глаза.
А ведь когда-то всё было иначе.

Глава вторая, в которой платок был подарком

Она помнила тот день так ясно, будто это случилось только вчера.
В то холодное утро в Петербурге пахло липой.
Фрида стояла у окна своей каморки, которую гордо величала «комнатой», хотя скорее она походила на крохотный чулан.

– Ну что ты уставилась в окно то? – противный голос кухарки вернул её в реальность. – Иди, барин зовёт к себе.

Сердце предательски заколотилось.
Барин был надворным советником K, вдовцом с неприятным прищуром и скверным характером. Но Фрида испытывала к нему очень тёплые чувства, похожие на влюблённость. Она и сама не знает почему, наверное, это молодость и глупость.
Фрида вошла в кабинет, пропахший табаком, и остановилась у двери.
K сидел в кресле, подперев голову рукой, и смотрел на неё поверх очков.

– Подойди ближе, – сказал он. В его голосе слышалась та особая повелительность, от которой у Фриды ноги делались ватными.

Она сделала пару шагов и упёрлась животом в край стола, заваленного бумажками.

– Ты красивая, – сказал он вдруг, и это прозвучало так обыденно. – Ты, наверное, и сама знаешь.

Но она не знала. Фрида выросла в деревне, где её называли «длинноногой дурой», и никто никогда не говорил ей, что она красивая. Она сильно покраснела, а K хмыкнул и откинулся в кресле.

– Подойди сюда, – сказал он и похлопал ладонью по столу. – Ближе, не бойся.

Она подошла вплотную, а K взял её за руку своими тонкими холодными пальцами.

– Ты знаешь, что у меня нет жены? – спросил он.

Фрида задохнулась. Её сердце ухнуло куда-то вниз, потом взлетело и забилось где-то в горле. Конечно, она знала. И все знали, что он был вдовцом уже пять лет и никто не смел даже заговаривать с ним о том, чтобы сосватать ему новую партию, – слишком неприятной была у него слава.

– Знаю… – еле выдавила она.

– Я думаю, – сказал он, и его пальцы сжали её ладонь чуть крепче, – что мне не помешала бы хозяйка в доме. Не экономка, не прислуга, а именно хозяйка. Понимаешь, о чём я говорю, Фрида?

Она не понимала. Или боялась понимать. Или всё сразу. Она хотела сказать что-то умное, достойное, но не могла найти подходящих слов.

– Я…Я не гожусь, – пролепетала она. – Я простая, из крестьян…

Он засмеялся.

– Так в этом и суть! Простые преданнее, да и не такие жадные, как барышни из благородных. – Он отпустил её руку и откинулся в кресле, рассматривая её так, как рассматривают вещь, которую вот-вот купят. – Ты будешь моей женой, Фрида. Как только придёт время, мы обвенчаемся.

Время. Какое время? Она хотела спросить, но не посмела. Вместо этого она стояла и кивала, чувствуя, как слёзы подступают к глазам.
Он порылся в ящике стола и достал оттуда что-то белое и лёгкое.

– Возьми, — сказал он и протянул ей платок. – Это тебе.

Он снова улыбнулся, а в голове у Фриды закрались сомнения. Но замешательство длилось лишь мгновение, она тут же одёрнула себя: глупая, он выбрал тебя, обещал тебе честь, дарит тебе шёлк. Ничего не испорть, не думай о плохом!

– Благодарствую, – выдохнула она.

Она выбежала из кабинета, прижимая платок к груди, пролетела мимо кухарки, которая с подозрением покосилась на платок и вбежала в свою каморку.
Оставшись одна, она прижала платок к лицу. Шёлк пах сладко и горько одновременно, впитав в себя табачный дым кабинета.
Она не знала тогда, что это был запах её гибели.

Глава третья, в которой вышивается будущее

Той ночью Фрида не спала.
Она сидела на краю узкой кровати, поджав под себя ноги, и при свете единственной свечи выводила на шёлке тонкие, почти невидимые стежки. За окном шумел мелкий петербургский дождь.
Но Фрида слышала только стук собственного сердца, который отдавался в висках ровным, счастливым ритмом.
Буквы получались неровными, но она старалась. Она вышивала «Ф» — Фрида, она так и не смогла выяснить, почему ей дали такое необычное имя, своих родителей Фрида никогда не знала и не видела.
А рядом с буквой «Ф» она выводила «К» — Келлер. Его фамилия. Она соединила их тонкой витиеватой линией, похожей на вензель.
«Ф и К, – думала она, поправляя нитку. – Фрида Келлер. Звучит очень даже благородно».
Она закрыла на пару мгновений глаза и представила, как будет стоять рядом с K в церкви, в красивом белом платье. Как он будет смотреть на неё, может быть, даже с любовью. Как она будет принимать гостей в этом самом доме – уже как полноправная хозяйка. И все будут говорить: «Ах, какая славная у вас жена, надворный советник! Ах, как вам повезло!».
Она, Фрида из деревни, выросшая без отца и матери, наконец-то чего-то достигнет.
Она даже придумала, как украсит их общую большую комнату: горшок с геранью на подоконник, на стену вышитый ею же коврик. Глупая Фрида. Она не знала тогда, что он никогда не будет спать с ней в одной постели, что она никогда не услышит слово «Люблю».
Свеча догорала, воск стекал по жестяному подсвечнику.

– Ты заслужила это, – прошептала она и тихо засмеялась

Она закончила вышивать. В её руках светлое будущее в виде платка с синей каёмочкой и буквами «Ф.К»
Фрида потушила свечу и легла спать, рисуя красочные образы предстоящей жизни в своей голове.

– Счастливая, счастливая…– в углу комнаты стоял тёмный силуэт и крутил в руках трость с чёрным набалдашником в виде головы пуделя.

Глава четвёртая, в которой время идёт, а обещания – нет.

Прошло восемь недель.
Всё это время Фрида почти не видела К. Он уезжал по делам или запирался в кабинете и никого не впускал.
Но она ждала и верила. Каждое утро она просыпалась с мыслью: «Сегодня он скажет мне, что пора, что готов».
Каждый раз, когда она приносила ему еду, он ограничивался лишь холодным «спасибо», даже не смотря на неё. Она утешала себя мыслями, что он просто ведёт подготовление к церемонии, утрясает текущие дела.
При этом, К не гнушался пользоваться ею, точнее её телом.
А потом она поняла, что беременна.
Это случилось утром, когда она вышла на кухню и почувствовала, что земля уходит из-под ног. Комната поплыла перед глазами, она едва успела опереться на стену, чтобы не упасть. Кухарка, которая возилась у печи, обернулась и уставилась на неё с тем же подозрением, что и в тот день с платком.

– Что с тобой? Бледная, как смерть.

– Ничего, – прошептала Фрида. – Просто слегка голова закружилась.

Но она конечно же знала. Женщины знают такие вещи безошибочно. Внутри неё зародилась жизнь. Его ребёнок.
Сердце бешено колотилось, её переполняли эмоции, смесь радости и страха. Она решила, что скажет ему завтра утром, когда принесёт завтрак. Она войдёт в его прокуренный табаком кабинет и скажет: «Сударь, я ношу ваше дитя. Теперь нам точно нужно венчаться».
На следующее утро она постучала в кабинет.

– Войдите, – услышала она его голос – явно раздражённый.

Она вошла. К сидел за столом, на котором она заметила большое количество писем. В воздухе появился новый аромат, и это был не табак.

– Ааа, это ты. Что тебе? – спросил он, не отрываясь от чтения.

Фрида сделала шаг вперёд. Потом ещё один. Голос её дрожал, но она заставила себя говорить:

– Сударь… я должна сказать вам кое-что.

Он посмотрел на неё поверх очков, безучастно и холодно.

– Говори. Только быстро, я занят.

Она нервно сглотнула. Кабинет показался ей таким маленьким, что стены как будто сдавливали её со всех сторон, а он, её любовь, таким далёким и чужим.

– Я беременна, – выдохнула она. – Безусловно, от вас, сударь. Я…я думала, что теперь, когда так вышло…вы говорили о свадьбе…

Она замолчала, ожидая, что он встанет, подойдёт к ней, обнимет, скажет что-то тёплое, они вместе рассмеются и ледяные оковы наконец-то спадут. Но он не встал. К отложил письмо, снял очки и посмотрел на неё с выражением, которого она никогда раньше не видела – с холодным, почти брезгливым удивлением.

– Свадьба? – переспросил он. – Ты серьёзно?

Фрида растерялась.

– Но вы же говорили…вы обещали…когда придёт время…

Он засмеялся. На этот раз его эмоции действительно были искренними, он смеялся от души.

– Дурочка, – сказал он. – Какая свадьба? Какая свадьба, если ты всего лишь прислуга? Необразованная деревня, ты что, в самом деле поверила?

Она с трудом могла дышать. Слова давались ей тяжело и с болью, не физической, конечно, но лучше бы действительно было больно.

- Но вы дали слово…вы дали мне платок…вы сказали…

– Платок, – перебил он и мотнул головой. – Тысячу таких платков я могу купить на базаре. Я сказал тебе, что ты красивая, потому что мне было скучно, а ты оказалась глупой до такой степени, что приняла шутку за обещание. – Он полез в ящик стола и высыпал на стол горсть медяков. – Вот. Возьми. Сделай аборт, найми повитуху или беги в деревню – мне всё равно. Только чтобы к концу недели тебя здесь не было.

– Но… – прошептала она. – Я же вас люблю…

Он снова засмеялся. На этот раз нарочито громко.

– Любишь? Любишь! – Он откинулся на спинку кресла. – Девочка моя, если бы каждая горничная, которая меня любит, и которой я пользовался, становилась моей женой… Ты не первая и не последняя. А теперь всё, иди отсюда, не заставляй меня вызывать городового.

Она стояла и смотрела на него, вспоминая ту ночь, когда вышивала платок. Его слова отпечатались навсегда где-то в глубине: «Ты будешь моей женой, Фрида. Я редко даю обещания, но это обещание – твёрдое».
Как лёд, который тает при первом прикосновении.
Сейчас бы заплакать, но было нечем. Устроить истерику, но не было моральных сил. Где-то внутри, там, где ещё недавно билось живое, тёплое чувство, образовалась пустота. Огромная и глубокая. Фрида хотела провалиться в неё и никогда не найти выхода.

– Вы…вы подлец, – выдохнула она тихо.

– Может быть и так. Но я – надворный советник, а ты – никто. Запомни это и никогда не забывай своё место, это будет тебе уроком.

Она развернулась и вышла, не взяв медяков. Они так и остались лежать на столе – дешёвые и ничтожные, как его обещания.
Фрида уехала из Петербурга в тот же вечер.
Дорога была долгой и холодной.
Она решила ехать в чужую деревню, где никто не знал её имени, где никто не осудит, что она одна и с ребёнком.
Прибыла она уже глубокой ночью, и на окраине нашла заброшенный сарай, всё же лучше, чем спать под открытым небом. Она забралась на сеновал, провалилась в сухое сено и впервые дала себе волю быть слабой, чтобы заплакать.
Плакала из-за наивной глупости, из-за того, что позволила себя обмануть, из-за ребёнка, который рос внутри неё и которому она не могла дать ничего, кроме голода и холода.
А потом она уснула. И во сне ей приснилось, что кто-то стоит у дверей сарая – высокий, тёмный, с тростью. Он не входил, просто молча стоял и смотрел, с лёгкой, почти незаметной улыбкой.

Глава пятая, в которой жизнь становится борьбой и всё заканчивается

Дни тянулись серой пеленой, без какого-либо просвета.
Фрида жила на сеновале, прячась от людей, и выходила только когда темнело, чтобы стащить пару картофелин или кочан капусты с грядок.
Вороватая и грязная, женщина, которая опустилась на самое дно, слухи быстро разлетелись по деревне.
Отсутствие нормального питания сказывалось, Фрида худела на глазах. Ребёнок внутри неё капризничал, ежедневно требуя пищу. Каждый раз, когда Фрида чувствовала, как он шевелится, она плакала. И от злости на себя, и от того, что не способна дать ему ничего в этой жизни.
Всё чаще она просто лежала в сене, глядя в дырявую крышу на звёзды, и теребя злополучный платок – напоминание об ошибке всей жизни.
Она всё ещё сохраняла надежду на чудо, перед отъездом она оставила записку с названием деревни на столе у К, сама не зная зачем.
Наверное, Фрида до последнего верила, что это всё лишь ужасный сон, что завтра она проснётся и К проводит её в новую комнату, где всё будет обставлено детскими игрушками. Что он нежно обнимет её, и скажет: «Всё будет хорошо».
Но сейчас она просто существовала.
А потом наступила та ночь.
Это случилось в начале ноября.
Ночь была холодной, и сено, как и скромные тряпки, уже не согревали. Фрида лежала на спине, сжимая в зубах край собственного пальто.
Она кричала, когда боль становилась невыносимой. Звала Бога. Звала мать, которой никогда не знала. Она даже звала Келлера, в глупой надежде, что он услышит и приедет.
Но никто не приехал, и никто не услышал.
Ребёнок родился под утро. Крошечный, с тоненьким, слабым криком. Фрида протянула дрожащие руки и взяла его – тёплого и живого. Это был мальчик. Её мальчик. Она прижала его к груди, и заплакала.

– Ты мой, – прошептала она. – Ты мой, маленький. Я тебя никому не отдам.

Но молока не было. Она пыталась кормить его, прикладывала к груди, гладила по головке, шептала нежные слова, но он сосал и не находил ничего. Он кричал, надрывно и жалобно. И этот крик разрывал её сердце на куски.
Она стала искать еду. Шатаясь от слабости, Фрида вышла из сарая и пошла к людям. Она стучала в двери, просила хлеба, молока, супа, хоть что-нибудь. Кто-то не открывал, кто-то прогонял прочь, некоторые давали еду, но критически мало.
Ребёнок худел на глазах. Его кожа стала прозрачной, синеватые прожилки проступали сквозь неё. Он почти перестал кричать, только тихо, надрывно хрипел, глядя на неё мутными глазами. Он умирал прямо на её руках, и она ничего не могла сделать.

Фрида носила его по деревне, показывала людям, умоляла, кричала, падала на колени, но люди отворачивались. «Сама виновата», – говорили они. «Нищенка, воровка, нечего было рожать».

Фрида проклинала их, проклинала себя, проклинала Келлера.

Глава шестая, в которой приходит Он

В ту ночь Фрида не спала.
Она сидела на сеновале, прижимая к груди умирающего сына.

– Дыши, ну дыши же, маленький.

Фрида трясла его, осторожно, боясь сломать.
Руки сами нашарили платок и принялась тереть его ножки, щёчки, просто чтобы делать хоть что-то.
Грудь перестала подниматься, губы начали синеть у уголков.
Она попыталась закричать, но из горла вырвался только сухой хрип.
Фрида просто смотрела на него, не отрываясь, будто если не моргнуть – всё ещё можно исправить.
Смотрела и не могла поверить, что он больше не дышит. Что он никогда больше не откроет глаза, и она никогда не услышит его крика.
Фрида прижала его к себе и стояла, пока первые лучи солнца не начали пробиваться сквозь дырявую крышу.

— Я не могу оставить тебя здесь, — прошептала она.

Фрида завернула его в тряпку, в которой он лежал, вышла из сарая и на подкашивающихся ногах пошла в лес за деревней.
Она не чувствовала холода, не чувствовала боли. Только пустоту.
В глубине леса она нашла небольшой овраг. Земля там была мягкой, Фрида опустилась на колени и начала копать.
Ногти ломались, пальцы кровоточили, но она не останавливалась. Она копала, пока яма не стала достаточно глубокой.
Она положила ребёнка в яму. Очень осторожно, как кладут в колыбель. Поправила тряпку, в которую он был завёрнут и погладила его по головке.
Она смотрела на него долго, очень долго. А потом начала засыпать яму. Земля падала на его лицо, на его ручки, на его грудь.
Когда яма была засыпана, она встала, примяла землю ногами и пошла обратно. Но она не дошла до сарая.
На краю леса её ждали. Четверо мужиков с вилами и топорами, которые следили за ней. Видели, как она ушла в лес и ждали, пока вернётся.

– А ну стой! – крикнул один из них. – Где ребёнок? Что ты с ним сделала?

Фрида не ответила. Она просто стояла и смотрела на них пустыми глазами.

– Да она его убила! – закричал другой. – Мы же говорили!

– Я не убивала. Он сам…– тихо сказала Фрида.

Но они уже не слушали её, схватили и потащили в деревню. Она даже не сопротивлялась, ей было всё равно.
Суд был быстрым. Деревенский староста выслушал показания мужиков, которые видели, как она ушла в лес с ребёнком на руках, и как вернулась без него. Откопали могилку и нашли тело.
Фрида слушала все обвинения молча. Сначала она хотела сказать, что ребёнок умер сам, что она не виновата, но зачем? Какая разница? Какая теперь разница?
Она стояла и просто ждала, когда всё закончится.
Её повесили на старой берёзе у въезда в деревню.
Последнее о чём Фрида подумала, это то, сейчас она увидит своего мальчика. Что он ждёт её там, где тепло, где есть хлеб и молоко.
Но вместо света пришла тьма. А в тьме стоял Он. Высокий, в чёрном, с тростью в руке.

– Поздравляю, Фрида. Теперь ты – моя гостья. На все времена, на все века, на всю бесконечность.

Она хотела спросить, почему. Почему она не может быть с ребёнком. Но голоса не было.
Он коснулся её плеча тростью, и мир вокруг неё изменился.

* * *
Гремела музыка. Звенели бокалы.
Она стояла у подножия бесконечной мраморной лестницы – молодая и красивая, как в лучшие свои дни. В руке белый, шёлковый, с синей каёмочкой платок с буквами «Ф.К.».
Прошла лишь пара мгновений, пока Фрида приходила в себя от воспоминаний.
Она подняла глаза и возле низкой аметистовой колонки увидела её.
Туфли из бледных розовых лепестков с золотыми пряжками, королевский алмазный венец в волосах, царский образ, величественный и притягивающий.

– Я счастлива, королева-хозяйка, быть приглашенной на великий бал полнолуния.

– А я, – ответила ей Маргарита, – рада вас видеть. Очень рада. Любите ли вы шампанское?
Десятый день осеннего месяца тишрея

Остался позади трубный рёв шофара, отзвучала праздничная молитва, закончилась не слишком разнообразная народная новогодняя трапеза. Празднование Рош Хашана лишь на время отвлекло жителей Ершалаима от бед, которые обрушились на город после той безумной казни на Лысой Горе. В первые два дня нового года, словно в подарок, небо оделось в ласковые лучи солнца и завернулось в изящную сеть белых перистых облаков.

Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город Ершалаим в третий день осеннего месяца тишрея.

Чернобородый глава Синедриона, первосвященник иудейский Иосиф Каифа стоял на балконе, обрамлённом витыми серпентиновыми колоннами и мраморными перилами. Ветер остервенело трепал карликовые кипарисы и платаны, растущие в больших белых кадках у подножий колонн. С мрачным лицом Каифа смотрел на верхний город, что разлёгся под холмом, на западном склоне которого располагался его дворец.

Город завывал от ветра. Ботмы, растущие вдоль дорог ко дворцу Ирода, стонали и склонялись к земле так, что порой накрывали поредевшими кронами кусты пурпурных роз. Хмурые тучи уже затянули две трети неба.

– Страшный месяц тишрей будет в этом году, – тихо произнёс первосвященник, одной рукой удерживая на голове льняной тюрбан, который едва не сорвал ветер, а другой прижимая тканый пурпуром, лазурью и золотом эфод.

Рядом с первосвященником стоял, опираясь на перила, согбенный остроносый белобородый старик с хищным взглядом – тесть Каифы Ханан. Его лысую, морщинистую, смуглую, как перепечённый хлеб, голову покрывал капюшон тёплого плаща верблюжьей шерсти.

Костлявыми пальцами вцепился Ханан в надувающийся на ветру капюшон и прищурил истлевше-голубые глаза под кустистыми белыми бровями, глядя в ту сторону, где за чертой городской стены возвышалась Лысая Гора. Каифа бросил чёрный проницательный взгляд на старика и усмехнулся:

– Ты же знаешь, отец, на холме давно уже не стоят три креста после казни смутьяна Га-Ноцри и двух разбойников. Что ты там высматриваешь?

Снизу из-под стен дворца, прямо из-под стен дворца, послышался шум. Два ремесленника, вышедшие из густо обсаженного кипарисами проулка напротив дворца Каифы, столкнулись с парой носильщиков, которые тащили корзины, наполовину наполненные гранатами. Один из носильщиков от столкновения чуть не упал, уронил корзину и рассыпал гранаты по земле. Начались взаимные оскорбления, перешедшие в крики. Потом второй носильщик поставил свою корзину на землю и врезал одному из наглых ремесленников по уху, тут же получив сдачи в челюсть.

– А на что смотреть, сын мой? – возразил Ханан, кивая на улицу возле стен дворца. – На это? Уже который месяц я вижу, что недовольство среди народа растёт, погода всё хуже. Урожаи гибнут, и ты сам знаешь, с чем люди связывают эти перемены. А нового прокуратора, кажется, всё устраивает, раз он и носа не высовывает из дворца с самого момента прибытия.

Ханан вздохнул и поглубже зарыл свой тонкий орлиный нос в плащ.

– Его поставили лишь временным надзирателем вместо Понтия Пилата, – возразил Каифа. – Он прибыл в летний день Падения Храмов, и, я уверен, не пробудет здесь долго. Мне доложили, что римских стражников по городу вполне достаточно для порядка. Он так считает. И он, как и Понтий Пилат, ненавидит Ершалаим.

Драка у стены дворца плавно перерастала в шумную потасовку, втягивая в себя, как в воронку, всё новых участников, которые уже не обращали внимания на рассыпанные по земле гранаты. До Каифы и Ханана начали доноситься крики:

– … гранаты и так плохо уродились в этом году!

– А кто виноват? Бог наказал вас! Вы стояли и смотрели, как на столбе распинали невиновного!

– А ты не стоял?! Тоже стоял! Не я же его казнил, а …

Кричавший, кажется, осознал, где находится. Он огляделся по сторонам – стражников нигде не было видно, тогда он задрал голову вверх. Высота стены не позволила ему разглядеть лица там стоящих, тем не менее он мгновенно замолчал, вышагнул из группы дерущихся и исчез в кипарисовом проулке. Остальные не заметили его исчезновения и продолжали драку. До Каифы и Ханана долетели слова: «Именем Бога надо наказать настоящих виновных! Тогда Бог простит нас!» Тут же где-то в стороне за углом послышался лязг доспехов стражников, и драка растворилась в кипарисах ещё до того, как караул показался на дороге.

– Слышишь, что требуют люди именем Бога? – брови Ханана удовлетворённо поднялись вверх. – Разве не наш долг служить Богу и народу? Сделай, как они просят: разыщи Левия Матвея, проведи над ним публичный суд, а люди сами вынесут ему приговор. Дней через тринадцать после Йом-Кипура. Пусть несчастный искупит свою вину перед учителем, слова которого настолько бессовестно переврал, что вызвал смуту, всеобщий гнев и гибель своего учителя. Не думаю, что новый прокуратор Марцелл Публий вмешается в такие мелочи, как казнь нищего, а нам важно не допустить бунта.

Каифа нахмурился, сжал губы, желваки ходили под его смуглой, тонкой, как пергамент, кожей.

– А если это не изменит ничего? Если бури будут усиливаться? И я слышал, что Рим подумывает направить сюда легион. Сам Пилат Понтийский мне угрожал этим. Я помню его взгляд, когда он покидал город со своей конницей. Может быть, поэтому Марцелл Публий и не спешит вмешиваться в общественные дела.

– Угрожал? – подивился Ханан, делая знак. – Тебе, первосвященнику иудейскому?

Смуглый худой раб возник рядом с Хананом, подал стакан воды на золотом с перламутром подносе, дождался, когда хозяин выпьет воду и поставит стакан на поднос, затем снова растворился в тени серпентиновых колонн.

– Он отомстит, – кивнул Каифа. – Сказал, что я вспомню ещё Вар-раввана и пожалею, что послал на смерть философа с его мирной проповедью. Что делать с Вар-равваном? Вот я его и вспомнил, – усмехнулся он так, как иногда усмехаются, когда сбываются плохие предсказания врагов.

– Тогда сам Бог посылает тебе решение, – тихо произнёс Ханан, оглядываясь на колонны. – Мы сразу подстрелим не одну синицу, а целых три. Люди получат Левия Матвея, Понтий Пилат месть за несправедливо казнённого – ему обязательно и довольно скоро донесут об этом, а Вар-равван останется жив, подтверждая справедливость принятого людьми решения. И твоего тоже, – хмыкнул он, бросив на зятя насмешливый взгляд из-под белых бровей. – Вар-равван останется народным героем, который взывал к борьбе с римским игом. А то, что убил стража, сражаясь за свободу, так победителей не судят. Если мы уладим столько трудноразрешимых вопросов, Богу будут угодны наши дела. И быть может, он избавит нас от бедствий. Так, сын мой?

Погрузив большой и указательный пальцы в чёрную бороду, первосвященник задумался. Наконец он отпустил бороду, выпрямился, расправил плечи и тихо щёлкнул пальцами. Вой ветра заглушил щелчок, однако сию же секунду с едва слышным шуршанием рядом с ним возник темноволосый короткобородый неулыбчивый человек в сером хитоне.
– Найти мытаря, – коротко приказал Каифа, человек в сером хитоне, поклонившись, попятился и тихо удалился.

Левия Матвея нашли в шестидесяти пяти стадиях от Ершалаима – в селении Еммаш – на шестой день осеннего месяца тишрея. Связанный по рукам и ногам, поздним вечером того же дня он предстал перед первосвященником Каифой на подземном уровне его дворца – в каменной комнатке допросов, расположенной позади зала суда.

В свете масляных ламп выглядел мытарь ещё более тощим и измождённым, чем в покоях Понтия Пилата в ночь после казни. Его потемневшее от горя и дорог лицо обрамляли чёрные, растрёпанные, давно не стриженные волосы и всклокоченная чёрная борода. Взгляд смотрящих по-волчьи, исподлобья, воспалённых глаз он с ненавистью направил на Каифу. Грязно-серый таллиф его был порван и держался лишь на правом плече. Босые ноги были изранены в кровь, засохшая грязь покрывала ступни и подол когда-то голубого хитона. Кефи, что чудом держался на его макушке, уже давно был цвета дорожной пыли.

– Почему ты не убежал далеко? – спросил первосвященник. – После того, что ты сделал, тебе нужно было бежать от Ершалаима без оглядки.

Голова арестанта поникла, он глухо ответил:

– Я не мог уйти далеко от места погребения того, кого вы так безжалостно и так несправедливо казнили.

– Ты считаешь, это было несправедливо? А кто навлёк эту несправедливость на его голову? Не ты ли, называющий себя его учеником? – Каифа прищурил чёрные глаза и вонзил в арестанта свой пронизывающий до дрожи взгляд. Но то, что действовало на всех без исключения арестованных, не подействовало на Левия Матвея. Каифа подавил впервые в жизни возникший в нём внутренний трепет и услышал за спиной тихий смешок Ханана, затаившегося в арке. Это вернуло ему уверенность.

– Так ты или не ты записывал слова своего учителя на пергаменте?

– Я, – глухо ответил арестант, глядя на грязные пальцы босых ног.

– Тебя будут судить двадцать третьего тишрея.

За стеной, в зале суда, послышался шум и лязг доспехов. Пригибая головы под низким своде арки, в комнату допроса вошли стражники во главе с высоким с короткой светлой бородкой кентурионом, облачённым в кольчугу поверх льняной рубахи, белый плащ, поножи и шлем, тускло заигравший бликами в свете ламп. Указав виноградным жезлом на арестованного, голосом, гулко прокатившимся по каменным стенам, кентурион провозгласил:

– Именем великого кесаря его будут судить завтра! Приказ Марцелла Публия!

Каифа бросил на арку быстрый взгляд – Ханана там не было.

– Завтра нельзя, – тихо, но твёрдо сказал Каифа, глядя в глаза кентуриону. – По нашему закону нельзя раньше, чем закончится покаяние.

Кентурион ничего не ответил. Он кивнул стражникам, указал на арестанта и коротко приказал:

– Увести.

Стражники бросились выполнять приказ, а кентурион, звякнув мечом о каменный выступ арки, вышел из комнаты. Каифа не успел бы ничего сделать против римского отряда, он и не стал. С непроницаемым выражением лица наблюдал он, как уводят Левия Матвея.

После полудня следующего дня арестованный предстал на площади перед прокуратором Марцеллом Публием, восседавшим на балконе верхней террасы сада. Ветер бушевал так, что гнулись даже пальмы на чудовищных слоновьих ногах. Перед площадкой развернулся весь Ершалаим с висячими мостами, крепостями и с не поддающейся никакому описанию глыбой мрамора с золотою драконовой чешуёю вместо крыши – храмом Ершалаимским. Слушая низкое ворчание толпы, над которой взмывали по временам слабые, тонкие не то стоны, не то крики, разбавляемые возгласами беспокойных продавцов воды, Марцелл Публий удовлетворённо усмехнулся: толпа согнана, оповещена и ожидает зрелища.

В плаще, с накинутым на голову капюшоном, первосвященник Каифа мог спокойно рассмотреть прокуратора снизу, с площади, где он нашёл себе место чуть в стороне от разношёрстной толпы. Лицо нового прокуратора Иудеи Марцелла Публия было хищным куда сильнее, чем лицо Ханана. Черты лица римского наместника выдавали тот факт, что в крови его была значительная примесь крови простолюдинов, которые завоёвывали своё место под солнцем большой кровью. Выражение лица наместника дало понять Каифе, что первосвященник иудейский уже проиграл и что его люди, которые должны были должным образом настраивать толпу на судилище, не смогут тягаться с людьми великого кесаря. Первосвященник понял, насколько недооценил противника, ровно в тот момент, когда поймал его торжествующий взгляд.

Стражники вывели на площадь едва идущего измождённого Левия Матвея. Народ расступился и зароптал. Тут и там послышались голоса, призывающие остановить суд и провести его после праздника покаяния.

Непроницаемые чёрно-сизые тучи закрыли последний кусочек чистого неба, что ещё держался над Храмовой горой.

– Ты признаешь, что переврал слова учителя и его смерть лежит на твоей совести? – властно заговорил прокуратор, Каифа был поражён мощью его глубокого голоса, который, казалось, достигал даже дальних краёв площади.

– Признаю, – арестант повернул голову, мгновенно нашёл глазами Каифу, словно чувствовал его спиной, и кристальным взглядом посмотрел ему прямо в глаза так, что по телу первосвященника пробежал тонкий пронизывающий холодок.

– По какому праву ты продолжал проповедовать в Еммаше и Вифагии, то есть продолжал нести ложь? – громким голосом продолжил допрос Марцелл Публий.

Арестованный поднял глаза на наместника, молча посмотрел на него и опустил голову. Больше он не произнесёт ни слова.

– И что ты заслуживаешь за свои деяния? – с притворной скорбью спросил прокуратор, глядя не на арестанта, а на толпу. Передние ряды под его взглядом вжались в стоящих за ними.

В толпе несколько раз явственно прозвучало слово «смерть». Каифа криво усмехнулся, эти голоса были ему незнакомы.

Левий Матвей оглянулся на людей. Он ожидал этого. Кивая будто своим мыслям, а не словам толпы, он склонил голову на грудь и словно погрузился глубоко в свои мысли, не желая ничего ни видеть, ни слышать.

Небо разорвала на куски молния, осветившая, как днём, весь ненавидимый прокуратором город, и раздался гром такой силы, от которого люди от адской боли обхватили руками головы. Кто-то падал на землю. В середине толпы начали громко кричать, и большая часть подхватила этот крик. Заплакали дети. Римские стражники по периметру площади от страха едва не побросали оружие, но сумели устоять. Грозные окрики и лязг их щитов не дали толпе разбежаться. Раскат ужасающего грома лишил людей остатков милосердия, слово «смерть» всё чаще доносилось отовсюду. Довольно быстро это слово накрыло народ на площади, как покрывалом, и прокуратор, восседающий на кресле, решил, что подходящий момент настал.

– Сам Бог гремит над виновником, несущим ложь и смуту. Какой же приговор вынести этому человеку? – Прокуратор поднял указательный палец вверх и выжидающе замолчал, едва сдерживаясь от того, чтобы не схватиться за голову от возникшей в ней боли.

– Смерть… Сейчас же… Смерть… – тут и там снова полетело из толпы.

Наместник римский обвёл площадь вопрошающим взглядом, толпа будто сжалась и уменьшилась.

– Десятого числа текущего месяца тишрея – Судный день, который станет днём искупления его вины перед людьми.

Сначала толпа заволновалась. Она стала похожа на диковинную морскую медузу, которая колышется от любого прикосновения. Толпа загудела, как будто гигантская медуза проглотила всех жужжащих ос города.

Среди людей в толпе тихо стоял человек в плаще с накинутым на лицо капюшоном, под которым было спрятано когда-то привлекательное улыбающееся лицо со смешливым прищуром желтовато-карих глаз. Теперь смешливость оставила человека, а рот украсился широкой брешью в верхних передних зубах. Левая рука его болезненно болталась вдоль тела, под левым глазом желтел сходящий кровоподтёк. Человек внимательно следил за всем, что происходило на площади.

– Сожалеешь ли ты о том, что содеял? – громко провозгласил Марцелл Публий, глядя прямо на арестанта, и толпа тут же затихла.

Арестант молчал. Он не стал поднимать голову, а что-то тихо бормотал себе в чёрную бороду.

Толпа-медуза заколыхалась, осы в ней рассерженно загудели.

– Отвечай, преступник! – голос наместника прогремел над толпой.

В тот же миг черноту неба скрыл ослепляющий свет молнии, и через несколько мгновений человек с брешью в зубах упал на землю от того, что его голову чуть не разорвало громом на части. Рядом с ним падали люди, кто-то наступил ему на сломанную и плохо заживающую левую руку. Человек закричал. Толпа уже не была колыхающейся медузой с осами, толпа превратилась в месиво вопящих от боли тел. Каифа стоял среди бьющихся людей, обхватив голову руками, и пытался сохранить сознание. В этот миг с неба хлынул дождь. Холодные струи будто оживили людей, те, кто упал, вставали на ноги и с ненавистью и злобой смотрели на арестанта. Кто-то из середины толпы крикнул:

– Пусть искупает вину прямо сейчас!

Эти слова послужили толчком, толпа не заметила, как караул увёл во дворец корчащегося от боли прокуратора, толпа больше не видела стражников, толпа не видела никого. Она навалилась на арестанта, закрыла его собой, как неуправляемый поток сошедшей с гор грязи.

Человек без передних зубов хотел встать, но у него не получалось. Ноги – босые, в сандалиях, большие, маленькие, бедные, богатые – втаптывали в землю его и тех, кто не мог подняться. Кто-то из упавших не поднимется больше никогда.

Втоптанный в землю человек без передних зубов не мог видеть, как толпа, забыв всё человеческое, тащила бедного Левия Матвея на Лысую Гору, как в беспросветной толще воды, что заливала сейчас весь Ершалаим, сумели соорудить крест, похожий на тот, на котором висел учитель арестанта, как распинали не издавшего ни единого слова в своё оправдание осуждённого. Ни один из стражников не посмел вмешаться, не желая быть похороненным под яростью озверевшего многоликого чудовища с оскаленными зубами.

Ураган всё разрастался, уже не видно было неба, не видно было земли дальше одного шага. Лежащий в грязи человек в плаще наконец почувствовал, что нет больше ни одной ноги рядом с ним, и он всё ещё жив. Человека звали Вар-равван.

Вар-равван попробовал пошевелить левой рукой, но не смог – рука словно онемела и больше не слушалась. Он попытался встать при помощи правой, с огромным трудом ему это удалось. Дождь лил так, что ничего невозможно было разглядеть на расстоянии трёх локтей. Он побрёл, как ему казалось, к храму, но храм странным образом всё не появлялся на пути. Тогда он повернул вправо, его задело колесом проехавшей мимо повозки с двумя лошадьми, он едва не упал. Он направился вслед за ними, но новый раскат грома заставил его присесть на корточки и прижать правую ладонь ко лбу, иначе, как ему показалось, голова сейчас расколется на маленькие кусочки, а глаза от боли выкатятся из черепа. Сколько он просидел так, дожидаясь, когда прояснится сознание, Вар-равван не знал. Когда боль в глазах утихла, Вар-равван снова попытался встать и найти дорогу, но дорога раз за разом уходила от него в толщу воды и грязи, будто какой-то демон уводил его от пути домой.

Чёрная непроглядная ночь застигла Вар-раввана у подножия холма, высоту которого он не смог определить во тьме. Вода с неба всё лилась и лилась. Он продрог, промок насквозь, левая рука его, похоже, была снова сломана, она висела непослушной плетью и изматывающе болела. В бессилии опустившись на землю, он нашарил правой рукой колючку и внезапная мысль привела его в ужас: «Пустыня!». Тут же он потерял сознание.

Раннее хмурое водяное утро застало его возле той же самой колючки. Проснулся он от того, что его заледеневшее мокрое тело била крупная дрожь. Холм оказался невысоким, надо взобраться на него и найти дорогу. Вар-равван собрал все силы и поднялся, но города не увидел, дальше возвышался другой холм несколько выше этого. Как он оказался так далеко от Ершалаима, Вар-равван не мог даже представить. Мысль о демоне уже не оставляла его, отодвинув все человеческие мысли, кроме одной: «Нужно найти дорогу домой!». Только мысль о доме билась крошечной точкой и не давала упасть.

Холмы сменяли друг друга, но ни один не был достаточно высок, чтобы с его вершины увидеть, в каком направлении Ершалаим или любое другое селение. Как братья-близнецы, мокрые, грязные, обросшие колючками и низкорослой жёсткой травой, холмы будто водили его за нос. Вар-равван задрал голову и закричал от отчаяния. Вода с неба залила ему рот, она словно остудила изнутри жар его мыслей.

Пустыня посмеялась над ним и в тот день, и на следующий. В ночь на десятый день осеннего месяца тишрея измождённый и полностью обессиленный Вар-равван упал возле очередного, похожего на все предыдущие холма. Сознание покидало его.

В утро десятого дня дождь, наконец, стих. Вар-равван с протяжным стоном попытался открыть воспалённые глаза, но получилось только правый, веки левого глаза слиплись. Одним глазом он разглядел, что тучи на небе стали светлее, но всё ещё закрывали небо. Крохотная надежда вспыхнула в его раскалённой голове, но погасла тут же, как только он понял, что не может встать. Заледеневшее снаружи тело горело изнутри как костёр, оно не слушалось, ноги не чувствовались совсем. Била дрожь. Боль в руке притупилась, но будто гудела непрерывно, нудно. Во рту пересохло, только перевернуться на живот и поползти в поисках лужи страдалец уже не мог.

Он зажмурился. В мозгах зажглось: «Дьявол! Если это ты, забери уже меня! Я не могу больше терпеть». В этот миг в сознании его появилась картина казни того, на чьём месте должен быть он, и он сам, счастливый, со смешливым прищуром, машет здоровой рукой толпе, выбравшей его. От возникшего неизвестно откуда ужаса он открыл глаз.

Над ним стоял человек. В голове Вар-раввана разом появилось столько мыслей, что возникла опять та сильная боль, как после последнего раската грома, от которого он еле собрал голову из осколков. Раз есть человек, значит, рядом дорога… Если есть дорога, то можно вернуться домой… Надо попросить человека довезти его до города, а дальше как-нибудь… А если это не человек, а видение… Если это видение, то пришла смерть… Смерть – это хорошо… Может, на том свете будет не так холодно и больно… Почему он молчит?

– Тебе трудно разговаривать, лежи спокойно, скоро боль уйдёт, – сочувствующе сказал человек на арамейском языке и навис над головой лежащего, от его низкого тяжёлого голоса, казалось, задрожало не только истерзанное стихией тело Вар-раввана, но и каждая ниточка мокрых насквозь хитона и плаща.

Одним глазом разглядывать лицо черноволосого незнакомца было трудно, но Вар-равван сумел рассмотреть, что оно непривычно гладкое, ни единого волоска на тёмно-оливковой коже, кроме чёрных бровей, одна из которых была выше другой. Правый глаз его был чёрный, а левый – зелёный. Тяжёлый взгляд его никак не вязался с сочувствием в голосе.

Вдруг Вар-равван ощутил, как капля за каплей покидает его боль, тело согревается, начинают чувствоваться ноги. Глаза открылись оба, воспалённый жар из них ушёл, только видят теперь глаза почему-то по-разному: один глаз видит всё цветным, а другой – чёрно-белым. И откуда-то взялось чувство, что где-то внутри него, глубоко-глубоко, гаснет крохотная искорка. Смерть пришла – это открытие его успокоило, и его горячие потрескавшиеся губы расплылись в умиротворённой улыбке.

В это же мгновение на Лысой Горе стражник, голодный и уставший от долгого бдения возле креста с осуждённым, с облегчением вонзил остриё копья в сердце Левия Матвея. Истерзанное тело уже сутки как потерявшего сознание осуждённого слабо дёрнулось и безжизненно обмякло.

В двух сотнях стадий от Ершалаима, бряцая железом, встал на привал легион Фульмината.

***

14 октября 1929 года небо над Москвой было сплошь затянуто обычными осенними тучами, какие бывают каждый год, но холод стоял самый настоящий ноябрьский, только снег всё никак не шёл. Лысые деревья на улицах Москвы дрожали от пронизывающего ветра, гнулись и жалобно стонали, словно спрашивая хмурых краснощёких от холода прохожих, когда же их укутает и согреет пушистым белым одеялом?

Столица суетливо затихала под поздний бой курантов, когда на седьмом ярусе Спасской башни Кремля, прямо под циферблатом часов, на мягком войлочном кресле сидел Воланд, поверх чёрного плаща по самую макушку закутанный в шерстяной овечий плед. Он задумчиво смотрел на город через арку под белокаменным кружевом.

После глубокого раздумья Воланд повернулся к Азазелло и Бегемоту, что терпеливо стояли рядом, и, пронизывая чёрно-зелёным взглядом обоих сразу, низким тяжёлым басом спросил:

– Сколько человек ещё ожидается? Устал я что-то. Успеем до полуночи?

Прежде чем ответить, Бегемот извинился:

– Я прошу меня простить, мессир, такого холодного октября, как в этом году, Москва не видела уже лет тысячу, а то и больше, поэтому я буду в шубе, если вы позволите.

Воланд болезненно скривился, потёр колено под пледом – тут же из стены башни сзади возникла Гелла с дымящейся баночкой в руках – и с пониманием глянул на кота:

– Позволю. Так что там с прибывающими? – он откинул плащ, приподнял рубаху и подставил Гелле колено.

– Сейчас, мессир.

Бегемот достал из-за спины огромный, как большая энциклопедия, гроссбух, открыл его наобум, прокашлялся и начал торжественно зачитывать:

– На десятое число осеннего месяца тишрея пять тысяч шестьсот девяностого года в городе Москве в нашу гавань прибывает восемьдесят четыре человека. Первый вам знаком, мессир, это Прохор Петрович, председатель Зрелищной комиссии…

– Ааа, вспомнил, – прервал его Воланд, – этого можно взять по протекции, будет у нас писарем, пригодится. Скоро Андрей Фокич составит ему компанию. Следующих десять человек сразу вычёркивай. – Он дождался, когда Гелла закончит с коленом и исчезнет, потом кивнул. – А давай с пятидесятого.

– Натан Васильевич Носорожцев, гардеробщик Большого театра, – торжественно провозгласил Бегемот. – В самый тяжёлый период для якобы любимого и родного театра втихушку грабил зрителей и коллег.

Тут же на площадке прямо из ледяного воздуха между Воландом и аркой выткался маленький тщедушный человечек в синей шапочке, синем шарфе, намотанном до самого носа, и в длинном синем пальто, стянутом на поясе чёрным кожаным ремнём. Широко распахнутыми голубыми глазами на худом бледном лице он испуганно воззрился на незнакомца в кресле.

– Во что веришь? – коротко спросил его Воланд так, словно кнутом щёлкнул.

– В жизнь, – проблеял Носорожцев.

– За борт, – приказал Воланд.

Безмолвный до сих пор, как безводный демон-убийца, Азазелло оживился, лицо его с пустыми чёрными глазами уставилось на сжавшегося от страха человечка. Потом он подошёл к Носорожцеву, взял его за плечи, повернул лицом к арке и со всего маху пнул под зад с такой силой, что оглушающе зазвенели доспехи под чёрным плащом. Натан Васильевич перелетел через перила арки вниз и растворился, не долетев до земли метра.

Следующих прибывших: Константина Львовича Девятова, официанта «Праги»; Елену Микулишну Писаревскую, директора склада в Остаповском проезде; Василия Мефодьевича Блаженского, начальника отдела кадров Мосторга на Красной Пресне и прочих, прочих, прочих – ждала ровно такая же участь. Всем был задан один единственный вопрос, и ответы не удовлетворили Воланда. «Искры нет», – скучным голосом скажет он, когда не останется ни одного несчастного. Только одного он всё же решил оставить себе в свиту. Последнего: Евстафия Ивановича Башиста.

– Тебя заменит, – бросил он Азазелло, пока тот не успел выпнуть и его.

– С чего бы это? – равнодушно поинтересовался Азазелло, покорно отходя в сторону от Евстафия Ивановича. – Две тысячи лет я добросовестно и с чувством удовлетворения убивал убийц, грабил грабителей, казнил палачей, пытал мучителей. Чем я не угодил вам, мессир? – голос Азазелло звучал так, будто его самого здесь не было.

– Тебе дали то, что ты желал делать при жизни.

– Да, я делаю то, что сделал живым.

– Ты стал работать без огонька в глазах, – усмехнулся Воланд. – Не годен к службе вот уже несколько месяцев.

– Да, мессир, наверное, вы правы… – Азазелло на минуту провалился в свои мысли, словно силился что-то вспомнить, – с той самой ночи, когда проводил Мастера и Маргариту в тихий сад.

Азазелло повернулся к повелителю, в его глазах загорелась крохотная искра, она будто зажглась в самой середине головы и отразилась в пустых чёрных провалах глаз. В это же мгновение исчез демон-убийца безводной пустыни, и перед Воландом появился маленький, но необыкновенно широкоплечий огненно-рыжий человек, в котелке на голове и с торчащим изо рта клыком, безобразящим и без того невиданно мерзкую физиономию.

– Да, с того дня, как спас…, – Азазелло замолчал, будто ему трудно было говорить.

– Любовь? – помог Воланд.

– Я не могу произнести это слово, мессир, у меня нет на это право. Кажется, я убил её.

– На Лысой Горе, помню, – отмахнулся Воланд. – Тебе дано имя младшего брата демона Азазеля. Не по статусу слова!

– Но я не демон, – тихо возразил Азазелло. – Я законный висельник, которого Он спас собой. Не я выбрал своё освобождение, это сделали добрые люди. И не я, законный преступник, выбрал невинного человека, а самый жестокий прокуратор Иудеи.

– Значит, и этот счёт оплачен.

Низкий глубокий голос дьявола молнией пронёсся над Москвой. От этого голоса вдруг, внезапно стало зябко каждому жителю города, был ли он в тепле в доме или припозднился в дороге. От этого голоса задрожал Азазелло, как будто через него пропустили электрический ток. В глазах его задрожала искра.

– Тогда иди к Нему. – Тяжёлый гулкий голос Воланда пробрал город до последнего крохотного камушка на каждой дороге. – Заканчивается десятый день осеннего месяца тишрея. И быть может, Он примет тебя.

В стене Спасской башни Кремля открылась дверца, и из неё полился тончайший, как дыхание, будто охватывающий каждую клеточку свет. И перед лучом света предстал Вар-равван. В этом свете Вар-равван увидел не то Иешуа, не то Левия Матвея, не то всадника в плаще с кровавым подбоем. А может он увидел сразу их всех. И в то же время там не было никого. Показалось?

А потом появился каменный дом под голубым небом на окраине Ершалаима. В доме живёт какая-то женщина с ужасно знакомым именем, но только никак оно не хотело приходить на ум, а ускользало, как ветерок, шаловливо гуляющий среди кипарисов в саду вокруг белого каменного дома. Благодарья… Благодара… Дара… Благо… Что-то не арамейское, но такое родное, от чего выворачивало душу. Под самым дальним кипарисом он увидел одинокую могилку с белым маленьким надгробьем, на котором были высечены слова «Сын отца, которого забрала и вернула пустыня».

А ещё он увидел их – Мастера и Маргариту, тихо идущих по аллее усыпанных сочными ягодами вишнёвых деревьев.

На фоне картин он услышал далёкий голос мессира:

– Бегемот, выбери себе напарника из выброшенных, а то без Коровьева скучно. Это тебе мой подарок.

И слова эти тонут в звоне курантов, которые бьют полночь.
Мне отмщение

Жара стояла над Ершалаимом такая, что даже камни, казалось, покрывались испариной, и в час, когда солдаты повели схваченного человека через Нижний Город, пыль на дороге не поднималась, а лежала мертвым слоем, и всякий шаг по ней оставлял след, похожий на след в пепле. Левий Матвей шёл позади, не отставая, но и не приближаясь, он шёл, как бредёт скулящая собака, побитая палкой, но не желающая оставить хозяина. Он смотрел на затылок Иешуа, на его слипшиеся от пота волосы, и ненависть в нём была направлена вовсе не на солдат, которые связали задержанному руки — солдаты были стихией, вроде грозы, на них сердиться так же бессмысленно, как на молнию. Ненависть его была обращена туда, где над утренним маревом Ершалаима высилась каменная крыша Лишкат-ха-Газит, Зала из тёсаных камней.

Места судилища Синедриона.

Там, за этими стенами, ещё утром решалась участь Иешуа — Левий это знал, хоть и не был на суде — и ненависть его, минуту назад искавшая себе выход, нашла его наконец не в камне, а в человеке.

Иуда из Кириафа шёл чуть впереди, у самой цепи солдат — не как пленник, разумеется, но и не как конвоир, а как человек, которому по какому-то праву позволено находиться ближе других к месту события. Он то и дело оглядывался на Иешуа, не с сочувствием, нет, но с тем особым, оценивающим, интересом, с каким смотрят на хорошо сделанное дело, которое сам довёл до конца. Левий смотрел на него и чувствовал, как в груди у него, там, где утром была только тупая, оглушающая боль, теперь просыпается что-то другое, более острое и оттого более непереносимое.

Он вспомнил, как ещё три дня назад, у колодца за домом Элиазара, этот самый Иуда, передавая ковшик Левию, спросил того вдруг, как бы между прочим, как бы из простого любопытства: правда ли, что Иешуа говорил тому-то и тому-то о храме, о власти, о том, что всякая власть есть насилие над людьми? Левий тогда ответил коротко, нехотя, и Иуда, получив ответ, тотчас переменил разговор, точно ему довольно было услышанного. Левий, будучи человеком тёртым, знающим цену такому неслучайному любопытству, тогда ещё смолчал перед самим собой, назвав подозрение своё недостойной мыслью — но сейчас, глядя на эту прямую спину впереди, понял, что не ошибся.

— Ты… — сказал он вслух, сам не заметив, что произнёс это, и один из солдат, шедших рядом, оглянулся на него с тупым недоумением, но тотчас отвернулся: мало ли кто что бормочет в такой толпе.

Иуда не услышал, или сделал вид, что не услышал, и это последнее было даже вероятнее, потому что в тот самый миг, когда Левий произнёс это слово, кириафянин чуть ускорил шаг, будто вдруг вспомнил о неотложном деле, и, свернув в переулок у самой стены, скрылся из виду спокойно и деловито, как уходит с рынка человек, купивший все, что было ему нужно.

Левий остался один среди толпы, продолжавшей течь к Хевронским воротам, и то, что он почувствовал в эту минуту, не было больше растерянностью. Он ясно понял, что Иешуа предали не по слабости духа, а по расчёту, и что человек, продавший его, теперь спокойно ушел по своим делам, между тем как самого Иешуа ведут туда, откуда не возвращаются.

Он шёл дальше за конвоем. Уже не думая ни о чём определенном, а только чувствуя, как в нём, помимо воли, зреет решение, ещё не оформленное в слова, но уже необратимое, как гроза, готовая пролиться первым дождём.

К полудню, когда конвой остановился у претория дожидаться решения Пилата, Левий отстал от толпы и свернул на рынок — туда, где под навесами торговали хлебом, овощами, живой птицей в клетках, и где в этот час, несмотря на жару, было по-прежнему людно. У самой стены, там, где старуха раскладывала на тряпице горячие лепешки, лежал на прилавке длинный кривой нож, каким режут хлеб, широкий у рукояти и острый, как бритва, у кончика.

Левий не помнил после, как решился. Просто в какое-то мгновение рука его уже была на рукояти, а в следующее — нож был спрятан за поясом, под хламидой, и старуха кричала ему вслед что-то бранное и торопливое, но крик её тонул в общем гуле рынка, в блеянии баранов, которых гнали куда-то к храму, и Левий уже не слышал ничего, кроме сухого, ровного звона в собственных ушах.

Мысль, приведшая его к этому решению, не была ни благочестивой, ни рассудительной: она была той единственно ясной мыслью, какая приходит к людям, у которых из-под ног разом выдернули весь смысл существования. Он не мог спасти учителя от суда, это он понял уже давно. Но он мог избавить его от того, что этот суд неминуемо назначит, и при этом сам не остаться в живых. Об Иуде, скрывшемся в переулке у Лишкат-ха-Газит, он в эту минуту не думал вовсе, но семя, брошенное часом раньше, уже лежало где-то в глубине, дожидаясь своего времени, как дожидается всякое зерно, посаженное в подходящую почву.

***

Пилат сидел в той комнате с колоннадой, куда после приговора не желал никого звать, но Афраний уже был там. Свет уходящего солнца озарял лучами ненавидимый прокуратором город, гладил крыши его домов и лежал на полу узкими полосами, и наместник, не отрывая взгляда от этих полос, сказал, будто рассуждая сам с собою:

— Этот человек из Кириафа, как его... Иуда. Тот, что  так радушно принял  у  себя этого безумного философа. Вы знаете, о ком я говорю.

— Знаю, игемон, — ответил Афраний, стоя в тени чуть поодаль, как стоял всегда, и, как и всегда, без всякого выражения на лице.

— Кто он? Каков он? Чем занимается?

Афраний поднял глаза кверху, подумал и ответил:

— Он работает в меняльной лавке у одного из своих родственников.

— Ах так, так, так,  так.  — Тут прокуратор умолк,  оглянулся, нет ли кого  на балконе,  и потом сказал  тихо: — Так вот в чем  дело — я получил сегодня сведения о том, что его зарежут сегодня ночью.

Здесь  гость  не  только метнул свой  взгляд  на  прокуратора,  но даже немного задержал его, а после этого ответил:

—  Вы, прокуратор, слишком лестно отзывались обо  мне. По-моему, я  не заслуживаю вашего доклада. У меня этих сведений нет.

— Вы достойны наивысшей награды, — ответил прокуратор, — но сведения такие имеются. Мне докладывают, — продолжал Пилат, — что нашлись люди, которым этот Иуда стал ненавистен. Что жизнь его нынче ночью, за пределами города, может подвергнуться опасности. Может прерваться. Его зарежут, скажу прямо.

— Опасности в Ершалаиме подвергается всякий, кто ходит ночью без охраны, — заметил Афраний.

— Вот именно, — сказал Пилат и поднял наконец глаза. — Вот именно. И я не хочу, чтобы наутро мне досаждали докладом об этом как о чём-то, что было предотвращено. По утрам у меня страшно болит голова, и облегчение приносят только хорошие новости.

Афраний внимательно посмотрел на прокуратора и наклонил голову, как будто принимая к сведению погоду.

— Слушаю, — гость покорно отозвался, поднялся, выпрямился и вдруг спросил сурово: — Так зарежут, игемон?

—  Да, — ответил Пилат,  — и вся  надежда только на  вашу изумляющую всех исполнительность.

— Я понял, игемон, — сказал начальник тайной службы и, повернувшись, пошел с балкона. Слышно было, как он  хрустел,  проходя по мокрому песку площадки, потом  послышался  стук его сапог  по мрамору меж  львов. Потом срезало  его ноги, туловище, и, наконец, пропал и капюшон. Тут только  прокуратор увидел, что солнца уже нет и пришли сумерки.

— Банга, Банга, — слабо крикнул прокуратор, и из темноты к нему выскочил  на  балкон гигантский остроухий пес серой шерсти, в ошейнике с золочеными бляшками.
 
***

Низа ждала Афрания в прохладной внутренней комнате, куда даже в самый жаркий час не проникало солнце, а ночью сохранялось тепло. Она слушала его так, как слушают распоряжение, давно ожидаемое и оттого не удивляющее.

— Сегодня ночью, — сказал Афраний, глядя не на неё, а в окно, за которым дрожал в вечернем зное город, — ты встретишь того, о ком мы говорили, у Гефсиманских ворот. Дальше ты знаешь, что делать.

— А если он не решится? — спросила Низа.

— Тогда решатся другие, — ответил Афраний, не оборачиваясь. — Твои люди должны быть рядом в любом случае. Мне нужен мёртвый Иуда. Кем именно он будет убит — дело десятое, но человек, заинтересованный в убийстве лично, удобнее для доклада, чем неизвестные бродяги.

Низа склонила голову точно так же, как принимая к сведению погоду, и не спросила больше ничего — не в её обычае было спрашивать дважды. Афраний ещё с минуту постоял у окна, глядя, как из-за дальних холмов наплывает первая чёрная тень тучи, потом заметил, что дорога к масличному саду в этот час пустынна и стражи там не будет, и вышел той неторопливой и одновременно суетливой походкой, которая заставляла всех, кто видел его впервые, принимать его за чиновника самого низшего разбора.

***

К месту казни Левий пробился только до половины дороги — дальше стояла цепь из легионеров, и толпа перед ней колыхалась, гудела и откатывалась назад, как вода перед плотиной. Он пытался пройти между двумя солдатами, не прося и не крича, молча, напирая всем телом, и один из них, не глядя даже, ткнул его древком копья под рёбра так, что Левий сел в пыль, хватая ртом воздух.

Поднявшись, он попробовал снова, уже с другой стороны — вышло так же. К третьей попытке солдат узнал его в лицо и просто отпихнул рукой, брезгливо, как назойливую муху.

Дальше он не полез. Левий стоял в толпе, на пригорке, откуда были видны три столба на вершине Лысой горы, и смотрел оттуда так же, как смотрели сотни других, согнанных сюда любопытством или праздностью, но никто из этих сотен не понимал и доли того, что понимал он.

Солнце палило нещадно, и от жажды у распятых трескались губы. Один из солдат по знаку начальника караула поднёс к губам Иешуа губку на острие копья — Левий видел это издали и не мог понять, милосердие это было или издевательство, а скорее и то, и другое разом, потому что в Ершалаиме милосердие с издевательством часто ходили рука об руку.

К девятому часу небо на востоке стало наливаться той тяжёлой чернотой, что предвещает страшную бурю, и в эту самую минуту Левий увидел, как голова человека на среднем столбе, которая всё это время была бессильно опущена на грудь, вдруг дёрнулась и качнулась в сторону один раз — и повисла уже окончательно.

Левий стоял, вцепившись пальцами в собственные плечи, и толпа вокруг него тоже примолкла, потому что в этот миг первый порыв ветра пронёсся по горе, поднимая пыль столбом, а следом ударил гром, такой, что земля под ногами, казалось, дрогнула.

Хлынул ливень, разом, стеной, и толпа побежала врассыпную, кто куда, крича и придерживая над головой полы одежд, а Левий остался стоять на месте, промокший до нитки в первые же мгновения, и не двигался, покуда его не сбили с ног и не понесли прочь вместе со всеми, как несёт щепку случившийся вдруг поток.

Он опомнился уже под колоннадой у претория, куда его, как и десятки других, загнал ливень. Одежда липла к телу, вода текла с волос за шиворот, и он стоял, привалившись к колонне, не чувствуя ни холода, ни тесноты, только звенящую внутри пустоту, в которой не было уже ни мыслей, ни слёз, а было одно только медленно закипающее, ищущее выхода бешенство.

— Ты был там, наверху, — сказал рядом негромкий, ровный женский голос. — Я видела тебя.

Левий повернул голову. У соседней колонны стояла женщина в тёмном плаще, с которого стекала вода, и лицо её, красивое, обрамлённое мокрыми прядями, было спокойно.

— Я тоже была там, — продолжала она, не дожидаясь ответа. — Дальше, у стены сада, когда его брали. Слушала его не раз до того. — Она помолчала. — Тяжело тебе.

Левий не ответил — не было сил отвечать, но и не ушёл, а это уже было ответом.

— Говорят, — сказала женщина, глядя на завесу дождя за колоннами, — тот, кто его предал, получил свои деньги и нынче спит спокойно. Словно ничего и не было.

Левий вздрогнул, точно его коснулись раскалённым железом.

— Откуда ты знаешь про деньги? — спросил он глухо.

— В городе все знают, — ответила она просто. — И то, что убийца жив и невредим, тоже все знают.

— Я его видел, — сказал Левий, и голос его сорвался. — Я видел его лицо, когда его вели. Он шёл рядом с конвоем, как случайный зевака...

— Если бы я была мужчиной, — сказала женщина тихо, — я бы нынче ночью нашла способ. Но я слабая женщина, я не могу поднять руку на сильного мужчину. А зло не должно остаться безнаказанным — иначе на чём стоит этот мир?

Левий молчал, и дыхание его было тяжёлым, прерывистым.

— Он будет этой ночью в масличной роще у дороги на Гефсиманию, — сказала женщина как бы между прочим, продолжая случайный, ничего не значащий разговор. — Один, без охраны — уверен, что там его никто не станет искать. Мне это сказал человек, близкий к тем, кто ему заплатил.

Она не стала дожидаться, что он ответит. Запахнула плащ плотнее и, кивнув ему коротко, точно прощаясь после незначащей беседы, шагнула под дождь и скрылась за пеленой воды так же незаметно, как и появилась.

Левий остался стоять под колоннадой один среди толпы, и в груди у него, там, где всё это время была немая, беспредметная тоска, теперь горело уже совершенно определённое пламя, обретшее имя, место и час.

***

Гроза не унималась. Левий шёл к Гефсиманским воротам уже в сумерках, и вода текла по дороге навстречу ему как во время потопа, а молнии освещали путь короткими вспышками, после которых тьма казалась ещё гуще. Нож холодил бедро сквозь мокрую ткань — он и забыл о нём, а теперь то и дело ловил себя на том, что рука тянется проверить, на месте ли рукоять.

У поворота, там, где начинались масличные деревья, он оступился на скользком камне и упал на колени в грязь — и в этот самый миг, неведомо почему, ему вспомнилось не то, что он видел сегодня, а то, что слышал три дня назад, у того же колодца за домом Элиазара, где Иуда разливал воду.

Тогда кто-то из сидевших спросил Иешуа, как быть с теми, кто платит злом за добро, кто предаёт доверившихся ему. И Иешуа ответил — Левий вспомнил это сейчас так ясно, будто слышал впервые — что зла нельзя одолеть злом, что мщение принадлежит не человеку, а тому, кто выше человека, и что всякий, поднявший меч, от меча и погибнет. И сказал это, глядя не на спросившего, а прямо на Левия — как смотрят на человека, для которого эти слова единственно и произносятся.

Левий тогда не подумал, зачем учитель смотрел на него. Теперь, стоя под дождём на коленях в грязи, с ножом за поясом и с именем врага, написанным внутри сердца горящими буквами, он понял.

Его затрясло, и не от холода. Он ведь чуть было не сделал то самое, от чего его предостерегали, сделал не для учителя, а вопреки ему, назло его последним словам, поднял бы руку с ножом, и это было бы не отмщением за Иешуа, а предательством его памяти, вторым по счёту в этот страшный день.

Он поднялся, весь дрожа, и мысль о женщине под колоннадой коротко мелькнула в его голове: слишком гладко она говорила о слабости своей и о возмездии, слишком похоже это было на слова, которые произносят, чтобы их повторили чужими устами. Но додумать эту мысль до конца не было ни времени, ни сил: судьба гнала его дальше, и он уже видел впереди, за поредевшими деревьями, огонёк — то ли фонарь, то ли отсвет молнии на мокрой листве.

***

Иуда сидел под старой оливой, укрывшись от дождя её широкой кроной, и, увидев вышедшего из тьмы человека, вскочил было, но, разглядев, что перед ним всего лишь Левий, один, без оружия, без спутников, тотчас успокоился и даже усмехнулся, отряхивая мокрый плащ.

— А, это ты, — сказал он развязно. — Заблудился под грозой, мытарь? Или тоже кого-то ждёшь тут, в саду?

— Я пришёл сказать тебе, — начал Левий, и голос его задрожал, а слова, которые он собирался произнести, вдруг показались ему самому неуклюжими и слабыми, как поначалу и должны казаться собственные слова человеку, не привыкшему проповедовать, — что ещё не поздно. Раскайся. Пока ты жив, пока душа твоя...

Иуда расхохотался коротко и зло.

— Раскаяться? — переспросил он. — В чём же? В том, что я один во всём Ершалаиме оказался достаточно умён, чтобы не остаться нищим бродягой вслед за твоим философом? Кто тебя надоумил явиться сюда с проповедью, Левий? Уж не сам ли покойник тебе это внушил, пока висел на своём столбе?

Левий стоял под дождём, глядя на это смеющееся лицо, и чувствовал, как последняя надежда, приведшая его сюда, гаснет так же безнадёжно, как гаснет во тьме одинокий уголёк.

Он ничего больше не сказал. Слова, которые он мог бы ещё произнести, вдруг показались ему такими же бессмысленными, как крик в глубокий безводный колодец, и Левий только махнул рукой, устало, безнадёжно, как машут на непослушного ребёнка, и повернулся, чтобы уйти.

Рука его задела рукоять ножа и остановилась. Он вытащил нож, посмотрел на него точно на чужую, невесть как попавшую в руки вещь, и, размахнувшись, забросил в мокрые кусты за спиной, даже не обернувшись послушать, куда тот упал.

Низа, стоявшая за деревом в пяти шагах, изумлённо прошептала тому, кто стоял рядом:

— Он что, выбросил нож? Руками его душить собрался? Или уморить своим занудством?

Стоявший рядом блеснул улыбкой:

— Нет, он просто слабак и трус, он передумал или испугался. Что же, придётся делать всё самим, как и всегда.

Левий уже шёл прочь, не оглядываясь, опустив голову, как человек, испробовавший всё и не преуспевший ни в чем.

Он успел сделать не больше десяти шагов, когда позади, там, где осталась олива и человек под нею, раздался короткий, сдавленный звук, даже короткий вдох, оборванный на середине, и вслед за тем глухой, мягкий удар, с каким падает на мокрую землю тяжёлое тело.

Левий не обернулся. Он только сильнее сжал зубы и пошёл быстрее, почти побежал, туда, откуда пришёл, прочь от рощи, прочь от Ершалаима, не разбирая дороги, покуда хватало сил — и гроза, будто дождавшись этого его бегства, ударила с новой силой, так, что весь мир вокруг превратился в ревущую, сплошную стену воды.

***

Двор первосвященника Каифы в этот ранний час был пуст, если не считать одного сонного служки, дремавшего у ворот под навесом. Тяжёлый кожаный кошель перелетел через невысокую ограду и шлёпнулся в лужу у самых ступеней, оставшись лежать там до утра — никто в такую грозу не полез бы его подбирать.

А в комнате без окон, куда даже гром долетал приглушённо, Афраний выслушал короткий доклад из одного слова, кивнул, и обернулся к другому посетителю, ожидавшему своей очереди, спросил того будничным голосом, что нового в Верхнем Городе.

***

Год спустя, в маленьком галилейском селении, в хижине, где по вечерам пахло дымом и подгоревшими лепешками, человек в выцветшей хламиде сидел у низкого стола и, щурясь на огонёк светильника, водил тростниковым пером по обрывку пергамента. Перо у него было скверное, чернила разбавлены водой сверх меры, и строчки выходили то жирными, то едва заметными, но он писал упрямо, час за часом, вспоминая слово за словом то, что говорил когда-то человек, шедший через Нижний Город со связанными руками.

В дверь постучали.

На пороге, отряхивая пыль дороги с простого плаща, стоял человек.

Левий узнал его не сразу — минуло много времени, и лицо начальника тайной службы стало другим, морщинистым и одутловатым. Но узнав, не удивился и не испугался: удивляться и пугаться он давно разучился.

— Мне сказали, что здесь живёт человек, который записывает слова того галилейского философа, — сказал Афраний, останавливаясь у порога и не входя внутрь без приглашения. — Того, что был казнён год назад в Ершалаиме.

— Входи, — сказал Левий просто, отодвигая в сторону пергамент и положив перо.

Афраний вошёл, сел на предложенную табуретку, огляделся — бедность жилища, кажется, ничуть его не интересовала — и помолчал.

— Что он говорил, — спросил он наконец, — о том, кому принадлежит отмщение?

Левий поднял на него глаза. Что-то в тоне этого человека заставило его вглядеться пристальнее, но лицо Афрания было, как всегда, закрыто, и прочесть на нём можно было не больше, чем на камне.

— Он говорил, — ответил Левий медленно, — что мстить не дело человека. Что есть тот, кто выше нас, и возмездие в его руках, а не в наших.

Афраний ничего не ответил. Он смотрел на огонёк, и Левий ничего не смог прочитать на его лице.

— А если человек, — спросил он наконец, глядя не на Левия, а по-прежнему на огонёк, — уже воздал сам? Если он успел раньше, чем тот, кто выше?

— Тогда он и ответит за это сам, — сказал Левий. — Перед тем же, кто выше.

Афраний долго молчал. Потом кивнул, поднялся и уже у порога обернулся:

— Много ли ты успел записать?

— Мало, — сказал Левий. — Я плохо помню слова. Я помню только лицо.

— Что ж, и то хорошо, — сказал Афраний и вышел в темноту.

Левий вышел следом на порог. Дорога, по которой ушёл гость, была уже пуста; над галилейскими холмами стояла ночь, тихая и сухая, без единого облака, та ночь, каких в Ершалаиме в ту весну не было ни одной. Пахло нагретой за день землёй и овечьим навозом. Где-то внизу, у ручья, лениво перебрёхивались собаки.

Левий постоял, вернулся к столу, поправил фитиль и снова взялся за перо.
Казённый червонец

В том, что произошло с буфетчиком театра Варьете Андреем Фокичем Соковым осенью двадцать восьмого года, не было решительно ничего, что годилось бы для газеты. Ни пожара, ни растраты в особо крупных размерах, ни даже завалящего скандала в фойе. Всё дело состояло в четырёх рублях тридцати копейках, которые один человек шесть лет спустя попытался вернуть государству, — и в том, чем эта попытка кончилась.

Буфет помещался в нижнем фойе, между двумя колоннами, окрашенными под мрамор с той добросовестностью, какая бывает только у театральных маляров. Публика двадцать шесть сезонов подряд принимала их за мрамор, и никто ни разу не постучал по ним костяшкой. Стойка была дубовая, с медной полосой по краю, вытертой локтями до розового блеска, и за этой стойкой в половине двенадцатого ночи, когда последний зритель уже отхлопал калошами по лестнице, сидел Андрей Фокич и считал выручку.

Считал он превосходно. Медь — столбиками по рублю, серебро — по три, банковские билеты — веером, лицом в одну сторону, как принято у людей, которые деньги уважают. Соков знал бумажки на ощупь, вслепую, по одному только шороху, и мог отличить билет двадцать шестого года от двадцать четвёртого, не поднося к лампе. За двадцать три года при кассе и при стойке через его пальцы прошло столько денег, что, разложи их в ряд, вышла бы дорога до Серпухова и обратно, и притом с запасом.

Поэтому, когда в третьей пачке обнаружился лишний червонец, Андрей Фокич не удивился, а рассердился. Ошибка в кассе — это не чудо, это неряшливость. Он пересчитал всё сначала. Червонец остался лишним и во второй раз, и в четвёртый.

Тогда он взял его в руки.

Это был банковский билет в один червонец, и всё в нём было как полагается: и водяные знаки, и подпись члена правления, и сетка, и надпись о том, что билет обеспечивается золотом, драгоценными металлами и прочими активами Государственного банка. И только там, где сетке следовало идти ровно, была отпечатана человеческая голова.

Надобно объяснить для тех, кто с деньгами обращается небрежно: на червонцах тех лет портретов не печатали. Ни единого. Ни на одном достоинстве, ни в одном выпуске. Человеку, двадцать три года прослужившему у кассы, увидеть портрет на червонце было примерно то же, что счетоводу увидеть, как сумма в столбце сама собой переменилась на другую, пока он ходил за чаем.

Голова была мужская, немолодая, стриженная бобриком, с обвисшими щеками и с выражением, которое Андрей Фокич определить не смог, — не злым и не жалким, а каким-то бухгалтерским. Лампа над стойкой мигнула, за окном протарахтел последний грузовик с хлебом, и в буфете стало очень тихо.

Соков сунул червонец в жилетный карман, а не в выручку.

Он сделал это не думая, механически, и лишь на трамвайной остановке, стоя под моросью и ожидая «А», сообразил, почему рука так распорядилась. Он этот билет уже держал однажды.

Дело было в январе двадцать третьего года, в понедельник, в лютый мороз, когда в кассовой будке замерзали чернила и приходилось отогревать пузырёк за пазухой. Соков служил тогда кассиром — не здесь, а в театрике на Тверской, ныне несуществующем, — и сидел один, подбивая остаток. Касса была закрыта уже сорок минут.

В окошко постучали.

За стеклом стоял гражданин необыкновенно длинный, так что видна была только средняя его часть, и Соков, чтобы разглядеть лицо, должен был пригнуться. Гражданин был в лёгком, совершенно не по сезону, пальто, из-под которого выглядывали брючки в мелкую клетку, и держался с вежливостью до того приторной, что от неё делалось неловко.

— Один билет, — сказал он. — В партер, поближе.

— Касса закрыта, — сказал Соков. — И спектакля завтра нет, выходной.

— Мне не на завтра, — согласился гражданин. — Мне на тот спектакль, который у вас будет. Уж вы мне выпишите, Андрей Фокич, я подожду.

Соков не помнил, чтобы называл своё имя. Но в те годы люди знали друг о друге больше, чем говорили, и он не придал этому значения. Он придал значение бумажке, которую длинный просунул в окошко. Это был червонец, а сдачи с червонца полагалось четыре рубля тридцать копеек.

— Не разменяю, — сказал Соков и тут же увидел, что разменять может: в ящике лежало серебром рублей на двенадцать. Но было поздно, холодно и не хотелось пересчитывать заново.

— Ах, как жаль, — сказал длинный без всякого сожаления. — Ну так вы мне запишите за вами. Четыре рубля тридцать копеек. Я непременно зайду.

— Зайдите завтра, — сказал Соков. — Завтра касса с двенадцати.

Он выписал билет — от руки, потому что печатных на неизвестное число не бывает, — оторвал корешок и наколол его на гвоздик. Гражданин билет спрятал куда-то в клетчатое, вежливо приподнял двумя пальцами шляпу, которой на нём не было, и сказал в окошко, уже уходя:

— Сдачу, Андрей Фокич, надо отдавать сразу. Потом она дорожает.

За ним хлопнула дверь, и в будку задуло снегом.

Назавтра длинный не пришёл. Не пришёл он и через неделю, и в феврале, и никогда. Четыре рубля тридцать копеек пролежали в ящике до конца месяца, а в конце месяца Соков подбил остаток, и остаток сошёлся, потому что билета в отчётности не значилось, а червонец пошёл в выручку целиком.

Вот, собственно, и всё преступление.

Всякий, кто ждал большего, может дальше не читать. Но человек, понимающий в жизни, знает, что большого не бывает без малого, и что стена начинает валиться не с середины, а с одного кирпича, вынутого из-под низу шесть лет назад, когда никто не смотрел.

Соков сам не заметил, как оно пошло. Пиво он не разбавлял — разбавление есть порча продукта, и за такое надо бить. Он просто перестал давать сдачу с трёх копеек, потому что трёх копеек ни у кого нет и никто их не спрашивает. Потом с пяти. Бутерброд у него весил не сорок граммов, а тридцать восемь, и никакая комиссия этих двух граммов не нашла бы, ибо двух граммов не существует: они уходят в раскрошку, в распыл, в естественную убыль — величину законную, утверждённую и признанную всеми инстанциями. Андрей Фокич жил внутри этих величин, как рыба живёт в воде, и стенок не касался.

Из двух граммов, помноженных на четыреста бутербродов в вечер и на двести восемьдесят вечеров в сезон, за шесть лет выросла сумма, которую он хранил грамотно: в трёх сберегательных кассах на разные книжки и немного дома, под половицей, потому что человек, знающий, что такое естественная убыль, не может доверять одному только государству.

И вот теперь этот червонец лежал у него в жилетном кармане и грел бок.

Утром Андрей Фокич пошёл в Государственный банк.

Он выстоял очередь и подал билет в окошко, объяснив коротко и по-деловому, что билет, по всей видимости, дефектный и что он желает сдать его как гражданин, обнаруживший непорядок.

Кассирша, женщина немолодая и очень усталая, взяла червонец, посмотрела его на свет, помяла угол, послушала на щелчок и вернула.

— Билет настоящий, — сказала она. — Двадцать четвёртого года. Что вам не нравится?

— Голова, — сказал Соков.

— Чья голова?

— Вот эта. — Он показал пальцем.

Кассирша поглядела на палец, потом на билет, потом на Сокова, и во взгляде её появилось то профессиональное терпение, с каким в банках и на почтах смотрят на людей, желающих объяснить устройство мира.

— Гражданин, — сказала она. — Тут сетка. Это сетка такая. Не задерживайте.

Из банка Андрей Фокич поехал в бухгалтерию театра.

Счетовод Мамалыгин, человек мудрый и потому осторожный, выслушал не перебивая, взял билет, надел очки, снял очки и сказал:

— Андрей Фокич. Червонец как червонец. Хочешь — проведём как излишек кассы.

— Проведи.

— Не могу, — сказал Мамалыгин с удовольствием. — Излишек кассы бывает от недодачи сдачи покупателю. Стало быть, если я его проведу, выйдет, что ты кому-то недодал десять рублей. А десять рублей сдачи не бывает. Значит, у тебя недостача по товару на десять рублей, а деньги ты выложил свои. А это, Андрей Фокич, уже не бухгалтерия, а признание.

— Так, а куда же его?

— В выручку, — сказал счетовод. — Как все люди делают.

В выручку Соков его не положил.

Он попробовал ещё милицию, но по дороге сообразил, что скажет: билет настоящий, недостачи нет, заявления нет, потерпевшего нет, а есть только человек, который шесть лет назад не додал сдачи и теперь беспокоится, — и с половины пути повернул назад.

Тогда он решил отдать червонец даром.

Оказалось, что раздать десять рублей в Москве несравненно труднее, чем их скопить. Инвалидная артель на Плющихе потребовала оформить через бухгалтерию, а бухгалтерия — справку с места работы. Дворник Никифор взял и пропил за три дня, а на четвёртый пришёл под окна и кричал, что буфетчик его этим унизил, — и червонец наутро лежал на подоконнике снаружи, придавленный камешком, и был всё тот же, с головой. Соседке-вдове Соков подсунул его под дверь; вдова вернула с запиской, что подачек не берёт.

К середине октября Андрей Фокич похудел на девять фунтов и стал ходить без шляпы.

Шляпу он не потерял, она висела дома на гвозде. Просто ему сделалось невыносимо, что на голове что-то есть.

Спал он теперь плохо и днём, стоя за стойкой, ловил себя на том, что рассматривает покупателей. Он искал длинного. Он высматривал в очереди клетчатое, и раза три ему казалось, и трижды это оказывалось пиджаком в мелкую полоску на плечах совершенно посторонних граждан, из которых один даже обиделся.

В конце октября Соков поехал на Тверскую.

Театрика там давно не было — в помещении помещался теперь техникум, — но архив, как выяснилось, никуда не делся, потому что архивы в нашем отечестве не гибнут: их некому уничтожить, ибо на уничтожение требуется акт, а акт требует подписи. Заведующий хозяйством, старик в валенках, отпер сарай во дворе, и Андрей Фокич три часа стоял на коленях в пыли перед связками кассовых корешков за двадцать третий год.

Корешок он нашёл.

Это была узкая полоска серой бумаги, выписанная его собственной рукой, и рука эта была тогда моложе и твёрже. Партер, ряд шестой, место двенадцатое. В графе «дата представления» стоял прочерк. А внизу, там, где Соков ничего не писал и писать не мог, свежими фиолетовыми чернилами было выведено:

«Сдача 4 р. 30 к. — не получена».

Андрей Фокич сел прямо на пол сарая и просидел так минут двадцать, а старик в валенках деликатно ушёл курить, показывая, что ничего не видит.

Домой он вернулся к вечеру, положил корешок и червонец рядом на стол и стал думать.

Думал он до трёх часов ночи, и надо отдать ему справедливость: думал он не о нечистой силе, о которой ему было решительно нечего сказать, а о деле. Дело же представлялось так. Должен он не государству — государство своё получило, отчётность сошлась. Должен он не театру — театр уже двенадцатый год как закрыт. Должен он одному-единственному человеку, чьего имени, адреса и вида он не знает, и сумма долга составляет четыре рубля тридцать копеек, каковую сумму отдать некому.

И тут Андрей Фокич, человек порядка, сделал единственное, что мог сделать человек порядка. Он взял чистую тетрадь в клеёнчатом переплёте, разграфил первую страницу и надписал:

«Кому не додано».

Дальше пошли строчки. Он не помнил фамилий и писал приметы, за двадцать три года, насколько хватало памяти. «Дама в жёлтом, антракт второго действия, ситро, не додано 4 коп.» «Военный без петлиц, верхний буфет, бутерброд с брынзой, 3 коп.» «Гражданин с флюсом, чай без сахару, а сахар считан, 5 коп.» «Мальчик из столярной мастерской, корзиночка с кремом, не отпущен товар за отсутствием одной копейки, 1 коп.»

Тех, кого мог найти, он находил.

Портниха Марья Тарасовна получила шестьдесят четыре копейки и рубль сверх того «за беспокойство» и рассказывала потом, что буфетчик стоял, наклонив голову, и просил принять так, как просят прощения. Скрипач Заславский взял тридцать копеек, ничего не поняв, и полгода приставал ко всем с вопросом, что бы это значило. Кладовщик Пуповкин, услыхав про тетрадь, испугался до икоты и трое суток жёг в котельной старые накладные.

К третьему ноября в тетради было двести одиннадцать строк, выплачено сорок девять рублей двенадцать копеек, а червонец с головой лежал в жилетном кармане и не убавлялся ни на копейку.

Публика тем временем начала буфет хвалить. Пиво наливали под самый край, так что пена ползла по стеклу и приходилось подставлять блюдце. Сдачу выкладывали на медное блюдце копейка к копейке, а если мелочи не было, буфетчик добавлял из своего кошелька, чем приводил москвичей в мистический ужас. В декабрьской газете вышла заметка в четырнадцать строк — «Так надо работать!». Заметку повесили в фойе под стекло.

Андрей Фокич стоял за стойкой, наливал под край и с полной ясностью понимал, что всё это не в счёт.

Он ждал — и это надо сказать прямо, потому что за него никто не скажет, — он ждал, что мир как-нибудь отзовётся. Что двести одиннадцать строк ему что-нибудь зачтутся. Что придёт кто-то и объявит, что дело закрыто. Но никто не приходил, пиво шло, пена ползла, публика хвалила, и червонец грел бок.

Развязка наступила семнадцатого декабря, в среду, на третьем звонке.

В нижнее фойе, когда там уже никого не оставалось, кроме Сокова и гардеробщика Тимофея Ильича, вошёл человек. Был он росту среднего, немолод, стрижен бобриком, со щеками обвисшими, в порядочном драповом пальто, и ничего в нём не было ни клетчатого, ни примечательного. Он подошёл к стойке и положил на медную полосу узкую полоску серой бумаги.

Партер, ряд шестой, место двенадцатое. Дата представления — прочерк.

— Касса закрыта, — сказал Андрей Фокич одними губами.

— А я не в кассу, — сказал человек. — Я к вам. Сдачу получить. Четыре тридцать.

Соков полез в ящик. Руки у него не дрожали — руки у него за двадцать три года не дрожали ни разу, и не задрожали и теперь. Он отсчитал три рубля серебром, рубль бумажкой и тридцать копеек мелочью, разложил на блюдце столбиками и подвинул через стойку.

— Пересчитайте, — сказал он.

— Верю, — сказал человек и деньги сгрёб.

И тут Андрей Фокич, у которого за всю жизнь не было ни одного вопроса к покупателю, спросил:

— А проценты?

Человек посмотрел на него внимательно.

— Проценты, Андрей Фокич, вы уже внесли, — сказал он. — Полностью. Позвольте червонец.

Соков вынул червонец из жилета и отдал.

Человек спрятал его не глядя, кивнул и пошёл к выходу — и уже в дверях, не оборачиваясь, прибавил тем самым голосом, скрипучим, как половица в коммунальной кухне:

— Билетик я, пожалуй, оставлю. Мало ли.

Дверь стукнула. Из фойе потянуло декабрём.

Выручка в тот вечер сошлась до копейки. Никакой недостачи в четыре рубля тридцать копеек не образовалось, и Мамалыгин на другой день, сверив кассу, сказал, что за такую работу Сокову надо руку жать.

А сам Андрей Фокич, запирая буфет, прошёл через тёмный гардероб, где Тимофей Ильич уже гасил лампы, и мимоходом взглянул в зеркало между вешалками — в то самое, засиженное, с трещиной наискось, мимо которого ходил шесть лет и никогда в него не смотрел.

Из зеркала на него глядела голова, стриженная бобриком, с обвисшими щеками и с тем самым выражением — не злым и не жалким, а бухгалтерским.

Он узнал её сразу.

Соков постоял, поправил воротник и пошёл домой пешком, потому что трамваи уже не ходили. Ночь была сухая, морозная, над Москвой стояла полная белая луна, и от неё через всю Плющиху лежала длинная светлая полоса, вроде дорожки, — и Андрей Фокич впервые за шесть лет шёл по улице, ничего в уме не считая.

Через год он подал заявление и уехал под Серпухов, где у него был домик от отца. В буфете Варьете после него служили разные люди, и все они наливали пиво под край: заведено было крепко, а заведённого в театрах не ломают.

О том, что случилось в этом буфете четыре года спустя, весной, в один тёплый майский вечер, когда в Варьете давали сеанс, Андрей Фокич узнал из газет и не поверил ни единому слову.

Он к тому времени держал пчёл, пил чай с мёдом и никому ничего не был должен — обстоятельство редкое, о котором мы упоминаем без всякой иронии.
Внутренний стержень (Евангелие от Вар-раввана)

1. Разбойник
Он торопился содрать верёвки с рук, связанных за спиной, опережая легионеров, вынужденно помогавших ему. Скоро они равнодушно, буднично казнят стоящих рядом с ним людей.
Руки одного из них, самого немощного, были намеренно связаны перед собой, а у других — за спиной, подтверждая то, что именно они из этой преступной компании те, кто осуждён не только за публичные призывы к бунту, но и за убийство солдат — представителей римской власти, и потому опасны вдвойне. Такие, как они, прощения обычно никогда не снискали.
Толпа безумствовала вокруг. Только что Прокуратор назвал именно его имя, чего никто совершенно не ожидал. Теперь кто-то славил это имя, каркающе выкрикивая его, надрывая горло и переходя на хрип. Но большинство посылали проклятия, свистели и гудели, словно рой рассерженных пчёл. Они недовольно выкрикивали два других имени — Пилата, кляня его, и этого странного безумца Га-Ноцри.
По каким-то странным причинам его тоже судили как разбойника, борца с властью кесаря. Этот тщедушный человечек на деле и мухи не мог обидеть. Он даже называл всех, по своему обыкновению, «добрыми людьми». Сейчас он стоял, глупо улыбаясь своим разбитым ртом, неловко уворачиваясь от летящих в него фиников и мелких боспорских или македонских монет (они вынужденно имели тут хождение, но ценились мало, и лавочники брали их с неохотой). Зато, кинутые с силою, жалили заключённых они не хуже упомянутых пчёл.
Наконец разбойник избавился от пут и поднял свои сильные, хотя и синие от жестоких побоев, руки над головой.
— А-а-а-а-а! — безумно зарычал он. — А-а-а-а-а-а-а-а-а!!!
2. Центурион
Этот приговор поразил не только разбойника, но и кое-кого из тех, кто по долгу службы с ними боролся. А мог и стать их целью! Но нет. Только не этот. Этот был похож на уродливого великана, что без труда справится с любым противником.
Ещё утром Марк, имеющий прозвище Крысобой, вынужденно общался с одним из приговорённых. Несмотря на страх в глазах, разбуженный его тяжёлой рукой и плетью, в нём чувствовался стержень, что не позволяет человеку сдаться, сломаться. Но прятался он глубоко под лохмотьями, где-то в самом нутре этого щуплого человека.
Самое странное, что, вспарывая брюхо мечом, ты никакого стержня в нём не найдёшь. Даже вонь от разрезанных кишок будет одинакова. Иногда тень этого стержня была в яростном взгляде противника, но у этого было что-то особое, труднообъяснимое. Именно его имя центурион и ожидал услышать.
Услышав из уст господина имя другого человека, Крысобой даже встряхнул головой, будто пытаясь скинуть внезапно нахлынувшую дремоту, но голоса глашатаев, повторяющие речь за Пилатом на греческом и арамейском, подтвердили суть сказанного.
Нарастающий гул толпы напомнил ему топот лошадей. Тот топот, что когда-то спас его от неминуемой смерти. Тогда гораздо более молодой Понтийский Пилат двигался к нему навстречу, пробиваясь сквозь толпу германцев со своей кавалерийской турмой и криком «Руби их!». И топот его коней звучал в тот момент слаще музыки. Это было в бою при Идиставизо, в долине Дев, где Крысобой оставил не только свои передние зубы, но и надежду когда-то обрести семью: искорёженное германской палицей лицо отвращало от него всех женщин, кроме тех, что свою любовь продают.
А сейчас Пилат уходил. Уходил под крики толпы под своды уродливого дворца, построенного царём Иродом. Марк Крысобой, словно опомнившись, поспешно двинулся следом, а шум копыт в ушах только нарастал — на этот раз прибывала ала во главе с маленьким диким сирийцем, призванная сопровождать осуждённых к Лысой горе. Топот коней по булыжнику мостовой заглушил звуки толпы, но сейчас он не нёс облегчения, а только прибавлял тревожности внутри. Внутри. Там, где должен быть стержень.
3. Ученик
Ученик вышел из дворца и побежал, прижимая к груди чистый свиток пергамента, данный ему прокуратором (второй, уже исписанный, надёжно был спрятан за пазухой). Старые сандалии мешали делать это быстро — постоянно сваливались с ног, ремешки на голени дышали на ладан, собираясь порваться. Он постоянно останавливался, поправляя их и переводя дыхание.
Бежать приходилось почти в полной темноте, до рассвета было не меньше часа. Куда он бежит, он совершенно не понимал. Но знал, от чего убегает. От того хищного оскала Пилата, что сверкнул в момент его признания в убийстве Иуды из Кириафа. А может, от тех слов про его собственную жестокость и про плохо усвоенные уроки Учителя? Это пугало его ещё больше, и он прибавлял ходу, будто пытаясь убежать от самого себя.
Только сейчас он почувствовал, как устал. Как хочет есть. Может, зря он отказался от еды, предложенной ему прокуратором? Может, нужно было взять немного денег? Лавки и рынки откроются ещё нескоро, но на постоялом дворе вполне можно было рассчитывать на кусок вчерашнего хлеба и миску холодной похлёбки…
Весенние баккуроты… Вдруг он вспомнил, как они ели их с неделю назад в Гефсиманском саду, где укрывались. «Как же это уже было давно!» — ужаснулся он. Тут совсем рядом, на Елеонской горе, тоже есть сад. Туда он и отправится сейчас.
4. Разбойник
Вар-равван не сразу поверил, что его отпустят просто так. Слишком просто всё получалось — ещё час назад он был уверен, что сегодня закончит день на кресте, с выклеванными птицами глазами и дырой от копья между рёбрами, а сейчас он бежал, расталкивая зевак, пытаясь оказаться подальше от гипподрома, где зачитывали приговор.
Вырвавшись на более-менее свободную улицу, человек остановился и повторил свой звериный крик:
— А-а-а-а-а-а-а-а-а!
Пробегая по небольшой площади, на которой никого не было, кроме торговца вином, который не мог бросить свой товар, расставленный на плотной, утоптанной, как камень, глине (весь народ был на оглашении приговора осуждённым разбойникам, то есть и ему), он ещё раз решил воспользоваться счастливым случаем. Подбежав к тележке торговца, он стал выбирать подходящую ёмкость с вином. Выбрав, он потянулся к ней, но торговец потребовал оплаты. Двинув ему по голове кулаком, он сорвал с пояса его кошель с деньгами, сдёрнул сам пояс и нацепил его на себя. Сунув добычу за пазуху, он подхватил выбранный кувшин и побежал прочь, хохоча под истеричные крики торговца, напрасно зовущего стражу — все солдаты были в оцеплении у дворца.
Он не очень хорошо знал город, поэтому двигался в направлении зелёного холма впереди. Там точно будет где отметить своё второе рождение. Теперь он останавливался не для того, чтобы криком выразить своё отношение к происходящему, а для того, чтобы ещё пустить себе широким шлейфом в рот это чудесное вино. Скорее всего, привезённое именно к Пасхе из Галилеи или Самарии — в другое время его трудно бы было продать. Он не прогадал с выбором, хотя совсем не стремился это сделать…
Кувшин был почти пуст, во второй руке была полоска вяленой ягнятины, которую он купил по дороге на деньги виноторговца. У каменных столбов, обозначающих ворота сада, он уже с трудом держался на ногах. Он поднял голову, стараясь попасть в рот полоской мяса. В глаза брызнуло солнце, голова закружилась, ноги подогнулись. Пытаясь опереться на один из столбов, он разбил кувшин, оставшись с его ручкой в руке, и не заметил этого. Горячий светлый камень жадно впитывал в себя вино, не давая ему пролиться на землю.
— У-ф-ф-ф-ф! — выдохнул он, прошёл ещё несколько шагов внутрь сада и свалился на жёсткую траву.
5. Ученик
Он вошёл в сад на самой границе ночи и дня, когда окружающие предметы ещё не обрели чёткость. Поэтому в воротах он споткнулся, первым делом, о глиняные черепки, а потом, сразу за ними — о тело человека. Сначала он подумал, что человек мёртв, но тот быстро начал подавать признаки жизни, да так, что скоро уже держал Левия Матвея за грязный хитон и замахивался на него кулаком с зажатой в нём глиняной ручкой от какого-то сосуда (Левий сразу вспомнил о черепках у ворот). Но, увидев, что в руках у него щуплый сорокалетний старик, человек явно растерялся. К тому же, Левий с удивлением в голосе произнёс:
— Это ты?
Сам он человеку был явно незнаком, поэтому удивление перекинулось на оппонента.
— Ты кто? — прорычал человек, обдав Левия Матвея запахом вчерашнего возлияния и нездоровых зубов.
— Я — Левий. Левий Матвей. Ученик Иешуа, известного по прозвищу Га-Ноцри.
— Аааа! Добрый человек… — уже не так грозно спросил Вар-равван.
— Да, именно так он всех и называет! Называл… — возникшая вдруг радостная улыбка на лице ученика вдруг погасла.
— Чего тебе от меня надо? — опять поднял голос разбойник.
— Ничего! — поспешно выпалил Левий, но тут же спохватился и произнёс: — Что он сказал тебе?
— Что я — добрый человек, — угрюмо произнёс Вар-равван.
— Ты был там? — Да, был, — отвечал ученик, даже не уточняя, о каком месте его спрашивают.
— И как? Всё?
— Всё, — Левий Матвей опять почувствовал невероятную усталость и вспомнил, зачем пришёл. Да и живот его громко заурчал, напоминая о себе.
— Мне нужно поесть.
— А зачем ты пришёл сюда? — удивился разбойник.
— Баккуроты… — промямлил ученик.
На лице Вар-раввана возникло презрительное выражение. Он что-то быстро нащупал у себя за пазухой и зычно произнёс:
— Пойдём, поедим нормально!
6. Центурион
Он сидел за грубой занавеской из колючей верблюжьей шерсти и слушал разговор двух гостей. Голоса их были громкими, а языки давно уже заплетались. Они явились сюда, на постоялый двор, рано утром, когда все ещё спали. Разбудили хозяина, потребовали еды и вина. Вернее, требовал один, выглядящий так, что спорить с ним не хотелось. Хозяин разбудил мальчика-раба, купленного в начале года у финикийских работорговцев. Тот был привезён из Куша, поэтому цветом кожи походил на эбеновое дерево (которое привозили из тех же мест), а не на умбру, как выходцы из Мицраима и Ливии. Из-за малого срока мальчик ещё толком не знал языка, по этой причине постояльцам в это утро выспаться не довелось — шумный посетитель постоянно срывался на крик, раздражаясь тому, что мальчик не понимает его с первого раза. Второй посетитель пытался успокаивать своего спутника, заступаясь за невольника. В конце концов хозяин взялся прислуживать сам.
В течение дня они покидали постоялый двор несколько раз — купить вина (хозяйское показалось им слишком дешёвым — а так оно и было) и справить нужду. Всё это рассказал центуриону сам хозяин, заискивающе согнувшись и боясь взглянуть в глаза.
Центурион был одет как обычный человек, но тот, кто видел его хоть раз в красном палудаментуме, никогда этого не забывал. К тому же, на боку его висел короткий солдатский меч, а на ногах были тяжёлые, солдатские же, сандалии. Он сидел за пустым столом, на который хозяин поставил лишь чашку с водой. Несмотря на то, что уже стемнело, центурион отказался от масляной лампы.
— Я напишу книгу о нём, я даже уже начал! — сказал щуплый человек и выложил на грязный стол два свитка пергамента.
— Кому она нужна, твоя книга?
— Он был великим человеком, люди не должны забыть о нём!
— Да, в нём был стержень, не то что в тебе! — пьяным голосом воскликнул разбойник. — Во мне он тоже есть!
— Может быть, моё дело лишь донести знания, полученные от него, людям. Для этого никакой стержень не нужен, — отвечал Левий Матвей.
— Лучше напиши обо мне! Как бы звучало: «Книга Вар-раввана»! А покуда я отойду, — сказал Вар-равван и тяжело поднялся.
Он вышел в тёмный уже переулок, опёрся одной рукой на глиняную стену и, оправляясь, услышал за спиной шаги.
— Что, уже написал? — спросил он и, повернувшись, тяжело охнул.
Крысобой воткнул в него меч и вспорол брюхо до самой грудины. Рана разошлась, и оттуда полилась чёрная в ночи кровь. Никакого стержня внутри него не было.
Клиника

… Тут я отмечаю:
- Человек же, Александр Николаевич, это ведь такая скотина, которая буквально ко всему привыкает, дай ей только время, приучай без спешки. Да вы и сами ведаете это познатнее иных.

Но нет, лучше все же по порядку. Во время обхода я, улучшив миг, делаю знак Стравинскому и негромко так, чтобы другие не расслышали, произношу: «многоуважаемый Александр Николаевич, у меня есть к вам архизначительный и при том весьма конфиденциальный разговор». После обхода он меня подзывает, отводит в свой кабинет, предлагает присесть и, глядя с любопытством – вежливейшим, разумеется, иного обхождения я не терплю, - вопрошает, мол, выкладывайте ваше архиважнейшее, достопочтеннейший.

Тут я ему и излагаю идею: в духе эпохи пора, мол, переходить на аббревиатуры. Имя, отчество, фамилия – это слишком длинно, слишком затянуто для нашего нынешнего динамического времени, когда совершенно нет времени на пустяки. Надо, например, взять первые буквы ФИО, и добавить порядковый номер. И картотеку вести удобнее, полагаю я, и произносить гораздо экономнее.

А сам прислушиваюсь, не слышно чего-либо из-за двери комнаты, смежной с кабинетом. Нет. Спит, поди, или же запертая дверь строго не допускает звука.
А кабинет просторный, светлый - прелесть, а не кабинет.

А Стравинский сидит, взвешивает, а потом и спрашивает меня вдумчиво так:
- Дражайший Ар… постойте, как мне вас в этом свете величать? Как АБП? Или же ПАБ? Да, разумеется, по-вашему как ПАБ. И, очевидно, номер один, верно? Однако, откуда такое убеждение, что другие люди согласятся на то, что их станут так окликать?

Тут я ему про скотину и выдал. А потом пояснил, как надобно подойти к этому вопросу:
- Постепенно. Вот возьмем, скажем… возьмем, например, Ивана Николаевича, как его имя правильно полностью, в смысле, как его настоящая фамилия? Понырёв? Спасибо. Получается ПИН1. Вот сначала вы его вызываете как «Понырёв Иван Николаевич», и добавляете «ПИН1». Потом значит опускаете фамилию, но обязательно, всегда, при любых обстоятельствах упоминаете «ПИН1» в конце. Потом престаёте произносить отчество. Потом имя. И остается только «ПИН1». А он уже, гляди, и свыкся, и не надо теперь никаких длинных имен произносить, чтобы он угадал, что речь о нем. Вот.

И добавляю решительный аргумент:
- А то у вас три наполеона и два иисуса, да еще парочка николаев вторых, и надобно с этим что-то ведь поделать.

И гляжу на него триумфально, чтобы подумал, что я горжусь этой идейкой. А он снова погружается в раздумья - ненадолго, правда, - и затем вкрадчиво принимается меня пытать:
- А если аббревиатура имени совпадет с иной? Скажем, ПАБ1 – передовая агитационная бригада номер один? Как различать будете? Да и с порядковыми номерами… на каждом месте свой учет? Или общий, сквозной? А в каком масштабе? СССР? Или мировой? А как вы будете тогда информацию приобщать к мировой картотеке и затребовать ее для сверки при присвоении очередного кода, так, чтобы это не растянулось на месяцы и годы? Надо вам, батенька, продумать свою идею поосновательнее, чтоб все было предусмотрено, чтобы фундаментально. Ну да ладно, санитар сейчас вас проводит в ваши апартаменты… что? приборы?

Да, приборы. Столовые приборы. Я ведь не раз ему писал официальные записки. Мне все труднее пережевывать, а разделывать пищу тем ножом – это так неловко и утомительно, но не кашку же есть круглые сутки.

Ну вот, снова в долгий ящик, опять «порядок есть порядок, запрос передали, ждем заключения инстанции выше». Любезный иезуит. Учтивый крючкотвор. Однако, если проницательной мыслью поскрести, то, очень может статься, откроется страшное и омерзительное.

По обыкновению вручаю напоследок свернутый листок, и засим удаляюсь в сопровождении рослого санитара.

***

Обед подходил к окончанию. В просторной столовой, чей пол и стены покрывал ячеистый узор бледных теней, отбрасываемых плетением решеток на окнах, за столиками, надежно прикрепленными к полу, со скругленными углами, пациенты негромко переговаривались, делясь за десертом новостями. Санитары поодаль с невозмутимым видом взирали сквозь антураж в самою безбрежность. Лишь один из медбратьев застыл прямо за спиной одного пациента клиники – седого старика с заплывшими глазками и обрюзглым лицом, похоже, самого пожилого из всех пациентов. Старик орудовал деревянными ножом и ложкой такими движениями, что выдавали застарелое, с трудом сдерживаемое раздражение.

За соседним столом треугольником журчал ручеек беседы:
- Точно говорю,- вылетел из двери и сразу на шкап, и оттудова как давай каркать: «Пиппидастр-ры, пиппидастр-ры!». Евойный он. А чтой такое «пиппидастры»?
- А ты верно запомнил?
- Как этот поппугай изрек, так точно и запомнил. Даже не сумлевайтесь.
- Не поппугай, а просто попугай. Что-то я не соображу, что за пиппидастры такие.
А на лице – очевидное сомнение. Видимо, не привык верить на слово этому собеседнику.

Третий - человек с выпуклым лбом и унылым носом, с желобком на переносице от ношения тяжелой оправы, протирая линзы очков, что держал в левой руке, салфеткой, - приглушенным голосом прогнусавил:
- Если мне не изменяет память, то такое слово действительно есть. Только, полагаю, в этом слове нет удвоенных «п». Просто пипидастры. Это термин из архитектуры, насколько я припоминаю. Кажется, это такие декоративные выступы прямоугольного сечения, что устраивают на углах и стенах. Но стоило бы, конечно, проверить.

Старик относился к пациенту с унылым носом с изрядной долей презрения. Хотя бы того из-за, что тот постоянно носил очки. И у самого старика зрение было неважное, но он упорно избегал ношения оправы, поскольку был убежден, что очки конечно способствуют остроте физического зрения, но крайне неблагоприятно влияют на зоркость умственную.

Он подумал тут: «сам ты декоративного сечения, всезнайка. Пипидастры - это монеты такие. Умник, еще бы, ведь очки носишь. Только они, считай, что без стекол – ничегошеньки ты через них углядеть не можешь, смотришь на жизнь лишь сквозь словеса мудреные, которыми набита твоя голова, и видишь посему лишь фигу». Но вслух произнести эти слова не снизошел, а затосковал внезапно: «сейчас бы пива! да пусть даже с сахарком».

Какое-то время назад старик еще участвовал в беседах с другими пациентами, но с некоторых пор совсем замкнулся, окончательно проникнувшись подозрительностью, переходящей в острое недоверие.

***
Сентябрь месяц, 11 число, года 1937. Бабье лето.
Вот вы, наверное, думаете: «попугай, и что такого? какая разница, есть он на самом деле или его нет, ну, его этот Тишка выдумал, или же привиделся он ему. Что за важность такая в попугае?».
Но ведь вопрос этот действительно чрезвычайно важный. Вот вдумайтесь: если попугай этот действительно существует – и он вовсе и не попугай? А? Как оно?

Но тут вот какая загвоздка выходит: а как тогда его Тишка мог углядеть? Кроме Стравинского, никто – или почти никто, - этого попугая тогда видеть не могёт. Или Тишка – осененный? Но он же дурак дураком, совершенно, и, кстати, моего то отродья и не видит. А как тогда эту тварь, что Стравинского, углядел? Нет, конечно, есть и такие, которые и чужих гадов могут узреть. Но не все же! Мало кто может.

И вот, представьте себе, приходится все это раздумывать в одиночку. Опасно тут делиться такими мыслями – опомниться не успеешь, как вмиг на процедуры уволокут, а там потом приходи в себя, пока соображения не вернутся.

Это только кажется, что у сумасшедших свобода – думаешь все, что хочешь, говоришь все, что в голову взбредет. Дудки. Лишнего наговоришь – так тебе рецидив или экзацербацию в анамнез запишут, мол галлюцинации и бред у тебя, а потом давай тебя залечивать. Ванны, привязывание к кровати – это ерунда. И бромом когда накачивают – дурно себя чувствуешь, не до мыслей, кашель и диарея еще эти, и сыпь, бывает, но проходит через время. Хотя, конечно, когда кашель и диарея вместе, это та еще композиция. Но у них недавно еще какой-то препарат завелся, после укольчика себя долго не сознаешь. Хорошо, что им то совсем-совсем редко. Мало пока его у них, наверное, иначе бы кололи при каждом удобном случае. А могут еще электричеством – тут уже совсем невесело.

Потому-то я ничего по-настоящему существенного и не рассказываю никому, особенно Стравинскому. Вот он меня в последнее время к себе то и дело приглашает, помимо опросов при обходах, все выведать побольше хочет. Хитрая лиса, то так, то эдак, то с одного боку зайдет, то с другого, не мытьем так катаньем. Но я креплюсь. Все записки всякие ему пишу, по пустякам разным, пусть думает, что меня только это и занимает. Хотя, конечно, насчет столовых приборов какой же это пустяк? Это серьезно. Но остальное – ерунда.

Поговаривают, что он на мне диссертацию пишет, спешно. Как же, поверю я. Зачем тут торопливость, куда ж я денусь? Тут совсем другое дело, гораздо серьезнее. Но об этом в другой раз. Скоро опять к главврачу.

***
Санитар вывел старика, на чьем лице застыло отсутствующее выражение, из кабинета Александра Николаевича, приставил его к окрашенной в равнодушно-бежевый цвет стене и повернулся, чтобы закрыть за собой дверь.

Едва он начал ее прикрывать, как из глубины кабинета - вероятно, из той обычно прикрытой комнатки, что выходила в кабинет, - раздался несколько обескураженный голос Стравинского: «куда?», и тут же в щель, едва не задев крылом лица санитара – тот едва успел лицо отвернуть, - вылетел зеленый попугай, пронесся весь сквозь коридор, приземлился на подоконнике торцевого окна и принялся орать: «Пр-росо, пр-росо! Сахар-рок! Р-рубидий! Р-рубидий!».

Лицо старика приобрело осмысленное выражение, глаза – прищур, обозначающий уразумение. «Так, попугайчик, похоже, действительно сущий, а не вымышленный. Значит, таково».

***
Сентябрь месяц, число 13, года 1937.
Писал бы чаще, да следует блюсти осторожность. Никак нельзя, чтобы записи эти Стравинскому попались. Выбрал укромное место. Как и полагается по канонам конспиративной науки, почти прямо на виду. Но доставать оттудова тетрадку не всегда представляется возможным.

Вот вы думаете, наверное: «совсем тронулся умом старик, рацпредложение о внедрении аббревиатур Стравинскому задвинул, что за ересь такая?».

А ведь и вправду ересь. Ведь что такое аббревиатура? Это ведь вид кода. А что такое к.о.д.? К.о.д. – это ведь «круг околпаченных диавольщиной». Печать антихриста это, вот что. «Ах, вот как. Так как же вздумал этот Борисыч такое вот учудить, совсем уже из ума выжил?», - наверняка тут вы окончательно убедились в моем сумасшествии.

Но не горячитесь.
Тут вопрос глубокий. Вот вы задумывались когда-нибудь, а может ли бес не просто вселиться в человека, а подменить собой его душу? Вот ходит меж нами тело, а души в ней уже нет никакой, она в Аду, а в теле один лишь бес сидит. Может такое быть?

Одно дело, когда бес вокруг тебя кружит, козни строит, разум и душу смущает и обольщает, морок наводит, когда зловоние его еще снаружи раздается. Вот как моя образина. Другое – когда он внутрь подселяется, оседлывает душу человека, как наездник, когда человек уже сам не знает, где его, а где – бесовское, когда не может уже отличить своих побуждений и желаний от бесовских, когда смрад уже внутри, а человек то так привык к вони, что не может больше ее унюхать, словно ее и вовсе нет. Он уже никаких бесов не различает, бес и человек в нем срослись. Но человеческое в нем еще живо, еще то и дело трепыхается.

А есть ли вот то третье, когда человека уже и нет, а один лишь бес в его плотской оболочке бродит, выискивая новые жертвы среди людей?

Вот я и хочу понять, кто же этот Стравинский. Я-то был уверен, что он либо из тех, в кого бес врос, или же вот такой третий. И тут Тишка с этим попугаем, почти все карты попутал. Я подумал было, что может ошибся, и не сдался доктор своему бесу, тот его все еще из снаружи смутить пытается.
Но нет, попугай виден всем, значит, это не бес доктора.

Вы, наверное, думаете: «а как же так может быть, что доктор одержим бесом, а вот ты, старик, которого содержат в психлечебнице – думаешь себе, что ты нормальный?». Ну, я не говорил, что я не грешен, и что меня не пытается одолеть никакая гадина бесовская, с ума свести не пытается. Но если вы улещены, что в больницах содержат такие вот больные души, а доктора и все остальные, у кого не написано, что они ненормальные – то их бесы не преследуют и не одерживают над ними победу, так это только потому, что вы слепы и несведущи. Так-то если подумать, то среди якобы сумасшедших, глядишь, здравых умом то поболе наберется, чем среди тех, кто здоровым считается. Здоровые то из всех стараются делать вид, что ничего такого не происходит, когда бесы их одолевают, здоровые терпят и поддаются на уловки. А вот сумасшедшие – те, кто терпеть отказался. Как вам?

Я больше скажу – и среди сильных мира сего, и даже среди не так чтобы очень, поди еще найди человека, который с бесом не сросся. Просто бесы, похоже, тоже бывают разные. Одни умом не блещут, и просты как свиньи, только бы в грязь улечься, и человека туда затащить, разум его спутав, а дальше трынь-трава. А есть и другие, поизощреннее, и ищут себе именно таких, кто умом хитер и хотениями извращен разнообразно. Оглядитесь вокруг – присмотревшись, узрите их. Удачливые, гладкие подлецы, те, кто выглядит приличными и достойными, а при том безудержно охочи до денег, власти и славы. Имя им - легион. Ослепленные тщеславием и самохвальством, они не видят, чему они обязаны своим пресловутым успехом. Если кому и придет прозрение – то будет оно запоздало, горько и страшно. Золоченые крышки щёлк-щёлк, позолоченные стрелки клик-клик, хрустальное стекло блик-блик… да-а.

Так про что я? Код, верно. Это я испытывал Стравинского, хотел убедиться, как у него там с его бесом дела обстоят. Эти аббревиатуры и без меня лепят куда ни попадя, и у нас в лечебнице наверняка внутри, где-то там, в папочках с историями болезней, уже понатыкано их изрядно.

Хитрый, однако, бес – ведь ни да, ни нет не сказал, и не обмолвился, что и без меня все придумано. А вместо этого целое задание дал. Нет, так вот просто его не вывести на чистую воду.

***
Прогулка во дворике клинике – части старого парка, нынче отделенной от него высокой оградой с заостренным верхом. Где-то там, за границей парка, проглядывается сосновая роща, а перед ней угадывается берег речки.

Старик, жмурясь, подставляет лицо полуденному сентябрьскому солнцу – свет греет бледную кожу, окрашивая ее в перезрелый цвет. Все вокруг кажется под этими густыми лучами, полными прощальной, грустной теплоты, переспелым и прелым.

На соседней лавочке диспут – Бездомный - Понырёв и новый пациент, Петька Пантелеевич, обсуждают метафизические основы мироуклада.
- …нет, как же такое может быть, чтобы ничего настоящего то и не было? Это получается, что мне все привиделось – и голова, и консультант, и его свита? Кот, скажем? А как же Мастер – он тоже воображаемый был?

- Понимаете, Иван, все утроено хотя и просто, но довольно хитро. Все важное прячется меж словами и за словами. Вот скажем вы говорите, Иван, «привиделось», «воображаемый». Вроде бы то же самое, что и мое «иллюзорный». Просто синонимы. Но, однако, мое «иллюзорный» – оно от «иллюзия» и «иллюзорность». Существительное, говорящее о субстанциальности, то есть о существенном, сущностном. А ваше «привиделось, воображаемый» - оно от события, от событийного акта. И вот тут между ними - принципиальнейшая разница, говорящая о разной природе того, что подразумеваете вы, и того, что манифестирую я. Хотя конечно в определённой точке – а именно в нашем восприятии, - они меж собой сходятся в момент события, можно сказать, что шарик падает в строго под его размер устроенную лузу.

Иван оторопело уставился на собеседника, а тот меж тем продолжил:
- Позвольте привести наглядный пример. Вот возьмем сейчас несколько картофелин… ну, ладно, за неимением можно заместо них камешки…

Старик разглядывал их сквозь щелки меж почти сомкнутых век: «Ну, с Ивашкой то все понятно. Бредит тем, что ему сам Сатана являлся. Как же. Сатана оставил этот мир тогда же, когда и Бог – много столетий тому назад. Измельчали здесь мы, людишки, так, что скушно стало с нами Обоим. Не заглядывают с тех пор Они к нам, не по нашему сеньке та шапка. Теперь здесь только самые незначительные дьяки – подмастерья ангелов иногда мелькают с незначительными поручениями, да мелких рангов бесы шляются. А вот Кот… Кот был, несомненно, сам могу засвидетельствовать, нечисть в обличье котов тут тоже шастает, случается.

А вот со вторым то посложнее. Больно хитрый бес его оседлал. Гладко речёт, поди подкопайся. Но уж я-то знаю эти фокусы. Ведь если вдуматься, что получается: вроде все есть, и в то же время, как чего конкретного не хватись, так ничего тут и нет. Даже бесов. Петрушка, так выходит?», – старик едва не произнес последние фразы вслух, но вовремя спохватился.

«Молчи, молчи, Ардашка. Народец тут препаскудный попадается, чуть что, так немедля Стравинскому доносы слать принимаются, подлецы эдакие. И на этих напишут. А то и гляди, они сами друг на друга кляузы примутся катать, как только разойдутся».

Меж тем Пётр продолжил:
- И вот что еще важно отметить: когда вы говорите «ничего, никто, никуда» или даже «некуда», то вы подразумеваете обыкновенно «ничто». А когда я говорю те же слова или им подобные, я имею ввиду «нечто». То есть вы говорите об отсутствии чего-то, несуществовании, а я же – о независимом существовании этого негативного. Вот говорят – тень образуется за счет света. Если нет света, то нет и тени. Но ведь и обратное верно – если нет теней, значит и света нет. Кто здесь когда-либо видел свет без того, чтобы тени непременно не обнаруживались? Но на самом деле это выглядит так лишь на определенном уровне удаления от истинного, и парадокс этот лишь кажущийся, поскольку это лишь один из витков спирали метафизической диалектики, и дальше…

«Ну, на заворачивание в мокрые холодные простыни вы уже, голубчики, наговорили, а может и на поболе. Пора в палату».
Возвращаясь в корпус, старик приметил сидящего в позе лотоса на лавке, к которой была небрежно приставлена снятая обувь, актера Бенгальского.

Бенгальский, сидючи с замотанной шеей, бормотал замогильно-пророческим голосом:
Не смей сдирать с гейши маску, она же женщина…
Изъязвленный перерезает Божью глотку…
Мертвые океаны… конец надежде… конец
Замри и вглядись в Бездну, что зовется Смертью

«Совсем чокнулся, бедолага».
Только теперь, как актера поместили в лечебницу, старик узнал, что Бенгальского зовут Жорж. Старик отметил то, что сам он, как и положено, постарел, а вот Бенгальского время отчего-то, с той самой давней первой их встречи, почти не тронуло, потому и то, что Бенгальский его не узнал, старика не обескуражило. Хотя не сказать, что сам старик сразу понял, кто этот новенький. Но столько же лет прошло, так что и немудрено подзабыть.

А вообще он подозревал, что Жоржик Бенгальский и Гришка Римский – якобы еще один свежеиспеченный пациент, - есть одно и то же неразличимое лицо, благо он ни разу их вместе не наблюдал. Хотя, если вдуматься, такому не должно бы иметься места. Ведь где Бенгалия, а где – Рим? Но вот, поди ж ты, имелось.

***

Сентябрь месяц, число 16, год тот же.
Петька Пантелеевич. Он же Пётр Пустота. Нашли его, говорят, то ли на берегу Яика, то ли Орхона, где он брел в совершенно изможденно-безучастном состоянии, монотонно призывая Чапаева.

Строго раз в неделю принимался горевать о том, что потерял в какой-то момент Чапаева из виду, когда этот самый Василий Иванович вел его в какую-то Внутреннюю Монголию, как раз в миг, когда его ослепила радуга, отчего так туда и не добрался. Тогда он пускался в настойчивые затребования кружки крепкого балтийского чая и глиняного пулемета.

Остальное же время бодрствования все пытался осмыслить, какое именно из пребываний в клинике реально, настоящее или будущее, о котором он часто вспоминал, или же никакое. Мол, он же точно должен это узнать, потому что это чрезвычайно важно. А чрезвычайно важно это для побега – Пустота утверждал, что сможет сбежать из клиники в любой момент, однако при том, по его же словам, времени для этого нет, тем более что бежать некому, ибо этого некого никак не найти, да и сбегать некуда. М-да, тут ничего и не добавить. Или нечего?

В отличие от других пациентов, постоянно одевается в смирительную рубаху с закатанными рукавами, которые при наступлении еженедельного горевания санитары быстренько раскатывают и завязывают за его спиной.
А еще временами песенки всякие поет и стишки разные читает. Вроде такого:

Принимая разные формы, появляясь, исчезая и меняя лица,
И пиля решётку уже лет, наверное, около семиста,
Из семнадцатой образцовой психиатрической больницы
Убегает сумасшедший по фамилии Пустота.

Взаправду сумасшедший, ведь наша клиника не так называется.

***
Свет из окна мерклый, под стать тусклоте, царящей в душе старика.
А полотно, обтягивающее письменный стол, все так же по-весеннему яркое, цвета майского заливного лужка поутру.
На столе – ни одного острого или тяжелого предмета.

А голос Стравинского продолжает вещать:
- И вот что еще - что-то, батенька, вы неважно выглядите. Надобно обследоваться.
- Да нет, спасибо, на самом деле ничего, нормально.

- Да как же нормально, если вы сами давеча жаловались на вялость и холод? Почтеннейший вы наш, все-таки возраст есть возраст. Как не крепись, а знать о себе дает. Все, готовьтесь – на днях мы вас направим на несколько дней в центральную больницу, для комплексного обследования. Нет-нет, даже не пытайтесь отнекиваться, дело это решенное. Вы у нас самый долгожитель, как мы без вас? А в центральной больнице специалисты всех направлений, чего у нас все-таки нет. Ну да ладно, а пока идите, отдохнуть вам надобно.

Старик с заметным усилием поднялся со стула, но, прежде чем успел развернуться к двери, был внезапно подловлен:
- А где же записка, любезнейший вы наш?
- Записка? А, записка… нету сегодня.

- Это что же, пациенты со вчерашних трех часов по полудни ни слова не проронили при вас?
- Да нет, конечно, но ничего такого существенного.
- Странно, а раньше вы всегда находили в разговорах других больных то, чем со мной поделиться. А еще говорите, что нормально себя чувствуете.

В голосе врача проскользнула тонкая, едва уловимая насмешливая нотка, могущая как говорить о легкой шутливости, для гомеопатического разбавления серьезной интонации, так и самым крошечным краешком выказывать запрятанные основательную издевку и капитальнейшее презрение.
- Ну, идите, идите. И сразу в койку.
Теперь уже с одной лишь заботливой интонацией.

По дороге в палату старик вспоминал – теперь уже можно, - как раньше он до хрипоты в горле пытался втолковать собратьям по несчастью, как дела обстоят на самом деле, о бесовском и человечьем. А в ответ от одного рассказы о том, как он брал штурмом Австрийскую империю, от другого – что радиоволны все заполонили и наводят вредные токи в мозгах, отчего люди и сходят с ума, от третьего вот – что сам Дьявол со своей бесовской свитой курсировал давеча меж прудами и Бульварным кольцом под видом иностранного консультанта и творил фокусы и зло, а еще, представьте себе только, побуждал проникаться верой в Бога, а от четвертого – какую-нибудь совсем уже отчаянно-безумную околесицу.

И главное, все это с такой совершенно ни на чем не основанной, но абсолютной убежденностью в истинности той дичи, что они несли без всякого удержу! А вот того стоящего и дельного, что говорил им старик, толком и не выслушивали, так что он совсем отчаялся и принялся по прошлой, до того надолго оставленной привычке писать такие вот докладные записки с приватными сведениями.

Однако теперь уже, разумеется, лишь с благой целью, в надежде, что хотя бы процедуры, назначаемые этим ненормальным, прочистят им мозги от всякой ереси и бреда, чтобы потом они, как пустые сосуды, сумели бы наполниться хотя бы небольшой толикой эманации того подлинного, что вещает старик.

А потом он как-то осознал, что некий мерзавец, а может, и не один, строчит доносы на него самого. Тогда-то он и замкнулся в себе.
Только дело оказалось не только в том, а еще хуже. Как-то, уже после оного, на одной из бесед со Стравинским тот почти слово в слово произнес одну мысль, каковую старик как-то подумал, но вслух не произносил. Тут то его и осенило: он же что, читать умеет мои мысли?

Уже вернувшись в палату, он в итоге крайне напряженных раздумий пришел к выводу, что не сам доктор. Старик вспомнил, что в тот момент у его ног крутилось серым волчком бесовское порождение. И вот как тогда это происходило: тот бес уловил его мысли, и передал их своим бесовским, нам неведомым способом, бесу, что вселился в Стравинского, а уже тот донес их разуму главврача.

С тех пор старик, готовясь к очередной встрече, писал заранее записки, а на отдельной бумажке - то, что собирался высказать доктору в разговоре, а все остальные мысли тщательно спутывал так, чтобы сам чёрт разобрать не сумел бы. Правда, кабы кто знал, как потом тяжко было их распутывать!

А вот знал еще бы кто, как эти психологи и психиатры диагнозы составляют. А он вот знает. Наука там какая-то, говорите? А вся их наука такова – они берут свои записи, что составляют во время бесед с таким вот, как старик, потом, значит, из строчек этих записей составляют пентаграмму, затем непременно переворачивают ее и начинают водить по ней особым, секретным трафаретом, а буквы, что попадают в щель этого трафарета, выписывают по очереди. Вуаля – вот тебе по буковке диагноз и слеплен. Если это и наука, то бесовская она. Только тс-с, молчок, никому больше!

А еще ему казалось, что его, возможно, начали в последнее время травить – по капельке в питье и пищу какую-то гадость без цвета и запаха подмешивать, а может, и в сами микстуры. Расчет тут вот на что: он себя почувствовал хуже, значит, легко, как они рассчитывают, примет обследование.

А там придумают какую-нибудь болячку, которую мол надобно немедленно удалить, и зарежут прямо на операционном столе. Резанут по горлу, а потом, скажем, напишут, что опухоль резали, да не вышло, безнадежно уже было. А что? С них станется, да и кто их проверять то будет?

А про возраст Стравинский говорил для убедительности, ибо что такое возраст? Да пустяк совершенный, нынче люди по сто лет бывает живут, а то и дольше, и не по одному разу, бывает.
И уже проваливаясь в сон в своей койке: «зарежут… наверное, это и справедливо, кабы только не от рук этих упырей в халатах. Ну ничего, и на этих управу найдут, как время придет».

***

Сентябрь месяц, число кажется 16. Сразу не сверить – новую тетрадь начал, старая закончилась. Когда? Вчера?

Привезли очередного. Вернее, перевели из другой клиники. Высокий и совсем дряхлый старик, а, говорят, заметно помоложе меня будет. Нижайше просит никогда не называть его Кисой и по страшному секрету абсолютно всем и каждому вещает, что он тайный мультимиллионер, меценат, плейбой и вообще крайне значительное тайное лицо, наделенное весьма обширными негласными полномочиями. И спрашивает при том всех украдкой, не привиделись ли они ему во сне на самом деле, и куда подевались его стулья.

Как-то во время приема пищи вышел на середину столовой и принялся, протянув одну руку, а другой приставив пенсне к глазам, негромко тараторить: «Месье, же не манж па сис жур. Гебен мир зи битте этвас копек ауф дем штюк брод. Подайте что-нибудь бывшему депутату Государственной думы». Тут его немедля увели санитары.

Возможно, иностранный шпион, прикидывающийся сумасведенным, и в клинику его поместили органы, вестимо, чтобы вывести на чистую воду. Хотя, конечно, может быть и так, что и как-нибудь наоборот.

Стравинский мне на вопрос о нем ответил так: «гражданин Воробьянинов в некотором смысле ваш близкий сотоварищ – не только в силу относительной близости возрастов, но и по увлечению, приведшему его в клинику. Тоже любитель, когда дела приобретают особенно, если можно так выразиться, деликатный оборот, начинать сходить с ума и приниматься резать горла».

***

Все еще сентябрь месяц, поди, а число сегодня какое? да и леший с ним, не полезу в календарь. Тем более что он куда-то подевался.
Что-то действительно изрядно зябко мне временами нынче становится. Руки и ноги стынут, пальцы иной раз едва шевелятся. И сонливость то и дело накрывает. И тоска… тоска такая пронзительная накатывает, что хоть вой. Осень так пробирает? И что же особенного в этой осени? Или в самом деле принялись потихоньку травить, ироды?

Согреть бы косточки. Эти грелки и горячие ванны – вздор, бесполезное. В баньку бы настоящую сходить, хорошенько так протопленную, жаром пышущую, не то что эти ваши ванные, вот это было б дело.

А ведь страшно мне взаправду. Все же я осознал в старости весь ужас своей жизни, ибо понимаю теперь, что творил тогда, а вот исправил ли этим что-либо, сумел ли – не ведаю. На недотыкомку ведь не спишешь, как не желай того, она же вместо меня, как придет время, в котел не полезет, фигурально выражаясь.

Как же мне жутка эта неопределённость.
А скоро меня увезут на обследование.
А вот ежели спалить эту бесовскую клинику ко всем чертям? Заодно и согреюсь. Ну, последнее – шутка. Я еще могу шутить, однако.

Эх, почему такая годная мысль приходит столь запоздало? Надо хорошенько обдумать, как это проделать, чтобы все спалилось дотла, лишь горстка углей только и осталась.

А теперь пора прятать тетрадку, хорошенько прятать.
Все же надеюсь, что продолжу по возвращении *

* Примечание:
Оригинал записей, вместе с атласом образов зрительных и слуховых воспоминаний, хранится в архиве Управления учета кармы и перерождений Министерства судеб Шести миров в личном деле Ардальона Борисовича Передонова, в папке со штампом «(указать Ф.И.О.) ПАБ1 передан (-а) в Пратапана – нараку», инвентарный номер 1862/.../…-DCCCLXXXVIII-XXXII-1937.11.04.

Последняя запись предположительно датируется 2480 годом, 11 месяцем, 5 днем убывающей Луны.

К папке прилагаются стальной нож с бурыми пятнами на клинке, позолоченная оправа очков, без линз, и жилетные часы с золоченными же крышками, без часового стекла и стрелок.
Степа Лиходеев

Степан Богданович сидел в своём кабинете в гастрономическом магазине и явно скучал. После того как Степа уволился из Варьете, его назначили заведующим гастрономическим магазином в Ростове.

Ох уж и не могли нахвалиться этим магазином ростовчане! Продуктовое изобилие в этом заведении было таково, что могло бы привести в трепет даже московского торгсиновского завхоза, привыкшего к валютным соблазнам. Чего только не обреталось на белоснежных прилавках! Ветчины там лежали такие нежные, что, казалось, таяли на глазах, источая ароматы, способные свести с ума любого голодного гражданина, будь он хоть трижды профессор или хотя бы заведующий складом. Сыры, горделиво украшенные огромными, неприличных размеров дырами, походили на лунные кратеры, щедро разбросанные по маслянистой поверхности, — глядеть на них было и смешно, и аппетитно одновременно.

Икра паюсная, зернистая, черная, красная... Все можно было купить в рыбном отделе. Горделивый лосось с упреком проважал взглядом проходящих мимо покупателей, поблескивая змеиной шкурой и нежнооранжевой плотью. А уж если кто-то подходил к бочке с лососем, то он делался сразу важным и старался повернуться к покупателю хорошей стороной. Керченская сеть, как дама попроще, была нежна, жирна и пузата. Товарки лежали в бочке с рассолом, а большой, усатый продавец в белоснежном фартуке то и дело вылавливал рыбины для поккупателей. Копченый лещ, вальяжно лежал на полке, источая безумный аромат, смотрел на тебя важным глазом и тут же отворачивался, если ты проходил мимо.

Грибы – это была отдельная сказка. Соленые, маринованые, в банках, в бочках, рыжики, опята, белые. Какие только грибы не завозили в гастроном под руководством Степы Лиходеева. Питал Степан Богданович к грибам особенную страсть. Бывало откроет баночку вечером, достанет запотевший графинчик, нальет рюмочку, зацепит вилочкой грибочек и тяпнет залихватски и тут же закусит грибочком. Замрет на несколько мгновений, держа рукой вилочку кверху и тут же наливает еще рюмочку и хрустит грибочком с блаженным лицом.

Овощи, надо сказать, сияли цветами настолько яркими, что походили не на плоды земли, а на бутафорские муляжи из театрального реквизита — но, в отличие от последних, они были до неприличия настоящими, сочными и тяжёлыми. Помидоры наливались красным цветом и пытались лопнуть от важности. Фрукты, румяные и пузатые, громоздились пирамидами, от которых рябило в глазах, и каждый желающий норовил унести хотя бы один такой шарик, дабы вкусить райского блаженства.

И хлеб! О, этот хлеб был отдельной поэмой. Тёплый, будто только что вынутый из утробы печи, он лежал на полках, источая такой дух, что у прохожих за версту от магазина начинала кружиться голова, а во рту появлялся предательский прилив слюны. Корочка его хрустела так соблазнительно, что, казалось, будь она живым существом, непременно заговорила бы голосом змея-искусителя, нашептывая покупателям: «Возьми меня, гражданин, не пожалеешь!»

Кассы, как водится, были переполнены очередями, однако продавщицы — народ расторопный, с языками хорошо подвешенными — работали с такой сноровкой и прибаутками, что даже самое томительное ожидание превращалось в некое подобие балагана. Словом, ростовчане нахвалиться этим гастрономом не могли, и было за что: сие заведение казалось если не чудом, то, по крайней мере, неким сговором небесных сил с местным торгом.

Степана Богданоича очень уважали в Ростове. Мужчины издали приподнимали свои шляпы здороваясь, а мамаши дочерей на выданье старались попасться ему на глаза в торговых залах гастронома куда ходили непременно с дочками. Дочки краснели и стыдливо опускали глаза.

Но иногда, появлялись в глазах Лиходеева тоска и страх. Старался в такие дни он людям на глаза не попадаться и либо сидел у себя в кабинете запершись, либо брал бюллетень и не появлялся на работе вовсе. Не любил Степан Богданович и зеркал и когда начинало темнеть, то мимо зеркал в торговом зале передвигался с опаской, трусцой. Впрочем, это случалось не так часто, почти всегда Степа был вежлив, обходителен с покупателями, строг с подчиненными и суров с поставщиками.

В один день, перед закрытием гастронома Степан Богданович решил выйти в зал, чтобы проверить порядок и количество товара на полках. Он прохаживался, как обычно, между прилавками и вдруг приметил в хлебном ряду маленького чёрного котёнка, который тоскливо сидел между полками и смотрел снизу вверх на посетителей, словно умоляя их взглядом: «Возьмите меня! Вот он я, такой хороший, красивый! Покормите меня, я есть хочу! Мне страшно, мамочка… Как же хочется есть…»

Сначала сердце Степана Богдановича ёкнуло, и от страха ему стало нехорошо. С тех самых событий в Москве Степа очень боялся котов, особенно чёрных. А котёнок был чёрный, как уголь. Но, присмотревшись, Степа увидел в глазах малыша столько страха и мольбы, что сердце его сжалось от внезапного приступа жалости — чувства, которое Лиходеев в своей жизни испытывал не так часто.

Он подошёл к котёнку, который даже не сделал попытки убежать и, как показалось Степе, даже прильнул к его ногам. Степан Богданович воровато поднял Бегемота (почему-то именно так ему захотелось назвать кота) и спрятал за пазуху. Сзади раздался окрик:

— Милейший Степан Богданович, подождите!

Степа вздрогнул и обернулся. Оказалось, что это был его сосед, литератор Михаил Иванович Квакин, с которым Степа иногда по вечерам ходил ужинать в соседний ресторан.

— Не хотите ли составить мне сегодня компанию? — спросил сосед.

— К сожалению, занят… — неловко соврал Степа, чувствуя, что котёнок за пазухой прильнул к нему и, почуяв тепло и безопасность, начал урчать как трактор.

— Жаль, очень жаль. Сегодня из Москвы приезжает профессор Бездомный, будет читать лекции о временах императора Тиберия. Он крупнейший специалист в этом вопросе.

Степан Богданович побледнел и даже отшатнулся, хотя Михаил Иванович смотрел на него с искренним доброжелательством и участием.

— Покорнейше прошу простить, Михаил Иванович, но, право, много работы, — пробормотал Лиходеев и откланялся. По пути в кабинет он прихватил бутылку молока и немного колбасы, потом зашёл в кулинарию и взял себе варёной курицы на ужин. Котёнок, видно, почувствовал запах еды и начал ворочаться за пазухой, стараясь выбраться и посмотреть, что же так вкусно пахнет.

Дойдя до кабинета, Степа налил молоко в блюдце и поставил перед котёнком. Тот тут же ринулся есть. Лиходеев взял второе блюдце, начал крошить туда куриную грудку и немедленно поставил перед котёнком.

С тех пор в жизни Степана Богдановича произошли удивительные перемены. Он так и не решился оставить котёнка в магазине — слишком уж трогательно тот смотрел на него, уткнувшись мокрым носом в ладонь. Закрыв гастроном, Лиходеев сунул Бегемота за пазуху и пошёл пешком домой, боясь, что котёнок замяукает и привлечёт внимание прохожих. Но тот лишь тихо урчал, прижимаясь к тёплому телу, и Степа впервые за долгие годы не чувствовал ни страха, ни тревоги.

Дома он постелил котёнку мягкую подстилку в углу кухни, но Бегемот, наевшись и напившись, забрался к нему на колени и уснул, свернувшись клубочком. Степан Богданович сидел неподвижно, боясь пошевелиться, и с удивлением рассматривал чёрную шёрстку, переливающуюся в свете лампы. Странное дело — вместо прежней панической дрожи он чувствовал только тепло и покой. Котёнок доверчиво вздыхал во сне, иногда дёргал лапкой, и Лиходеев вдруг поймал себя на мысли, что готов просидеть так всю ночь.

Прошла неделя, другая. Бегемот освоился, стал бегать за Степой по квартире, играть с бумажками и спать на его подушке. По утрам он будил хозяина мягкой лапой, требуя завтрака, а вечерами встречал у дверей с таким важным видом, будто именно он управлял всем гастрономом. Впрочем, важный вид заканчивался, когда Бегемот, наевшись, начинал играть. Степа мог бесконечно наблюдать, как его подопечный гоняет бумажку или фантик по полу и какие кренделя выписывает. А, когда Степа разбирал кровать перед сном, то Бегемот «помогал», бросаясь на угол одеяла. Степан Богданович заметил, что перестал вздрагивать от своего отражения в зеркале — раньше оно казалось ему зловещим, а теперь он видел там просто уставшего, но довольного человека с чёрным комочком на плече.

Как-то раз, проходя мимо хлебного прилавка, Лиходеев поймал себя на том, что улыбается, вспоминая, как Бегемот впервые прыгнул на его рабочий стол и опрокинул чернильницу. Он даже засмеялся вслух, чем немало удивил продавщиц. Страх перед котами исчез бесследно — его вытеснила ежедневная забота о маленьком друге, который смотрел на Степу с такой преданностью, что любые тёмные воспоминания о Москве казались теперь далёким и нелепым сном.

А главное — прошло то гнетущее беспокойство, которое годами не давало ему покоя. Степан Богданович перестал оглядываться на улице, бояться случайных теней и вздрагивать от звонка в дверь. Вечерами он сидел в кресле с книгой, Бегемот мурлыкал у него на груди, и в доме было тихо, уютно и по-настоящему спокойно. Лиходеев понял, что не он спас котёнка, а котёнок спас его — от одиночества, от страхов и от той пустоты, которая поселилась в душе после варьетейских событий.

Однажды вечером, когда за окном моросил дождь, а Бегемот дремал у него на коленях, Степан Богданович задумался о том, как странно всё обернулось. Ему вспомнились давние московские разговоры о двойственности любой силы, о том, что намерение и результат редко совпадают. Он погладил котёнка по чёрной шёрстке и тихо усмехнулся. Ему вдруг пришла в голову фраза, прочитанная когда-то в старой книге: «Я часть той силы, что вечно хочет зла, а совершает благо».
Явление на Патриарших прудах

В час небывало жаркого майского заката, когда солнце, раскалившись добела над бетонными коробками Москва-Сити, медленно, будто нехотя, сползало в бензиновую дымку Садового кольца, на Патриках показались двое граждан.

Первый из них — плотный, упитанный господин лет сорока, в безукоризненном льняном пиджаке кофейного оттенка и белоснежных лакированных туфлях — был не кто иной, как Михаил Александрович Берлиозов, генеральный продюсер крупнейшего медиахолдинга «СмыслМедиа» и по совместительству председатель Ассоциации создателей цифрового контента. Компанию ему составлял молодой человек в безразмерной толстовке с капюшоном, надвинутым на самый нос, и в рваных джинсах — популярный техно-блогер Иван Бездомный, стяжавший себе славу короткими видеороликами о криптобиржах, криптовалюте, биткоинах и квантовом успехе.

Собеседники уселись на скамью лицом к пруду, тяжело дыша.

— Пойми ты, Ваня, — внушительно говорил Берлиозов, тыча наманикюренным пальцем в светящийся экран планшета, — твой последний подкаст никуда не годится. Алгоритм не прощает сомнений. Ты вывел Иисуса как реально существовавшего исторического бунтаря, путающегося в сетях римской юрисдикции. А задача нейросети, формирующей нашу ленту, совершенно в ином! Нужно было доказать зрителю, что никакого Иисуса вовсе не существовало, а все религиозные нарративы суть древнейший мем, вирусная маркетинговая кампания иудейских пастухов. Понимаешь? Миф! Пустота! Галлюцинация языковых моделей древности!

— Но ведь у Тацита… — робко начал Бездомный, прихлебывая из пластикового стаканчика латте на миндальном молоке.

— При чем здесь Тацит! — отрезал председатель. — Ты еще Фрейда с Кантом приплети. Тацит не набирает охватов. Нам нужна вовлеченность, кликабельность, показатель досмотра! Человек двадцать первого века не верит в чудеса, он верит в генеративные сети и оптимизацию конверсии. Человек сам управляет своей судьбой, своим персональным брендом и, смею заметить, своим портфелем акций.

— Простите великодушно, — раздался вдруг над их головами низкий, чуть глуховатый, но необыкновенно приятный баритон с легким иностранным акцентом, — что я вмешиваюсь в ваш высокотехнологичный диспут, но вы изволили обронить мысль чрезвычайно любопытную.

Собеседники вздрогнули и подняли глаза.

Перед ними стоял иностранец. Роста он был высокого, одет в безукоризненно сшитый темно-серый костюм от неизвестного, но явно дорогого портного. В руке мужчина держал трость с набалдашником в виде головы черного пуделя. Глаза незнакомца были странны: правый сверкал холодной зеленоватой искрой серверного диода, а левый был темен и пуст, как выключенный монитор. На лацкане пиджака тускло поблескивал платиновый значок с латинской литерой «W».

— Вы утверждаете, — продолжал неизвестный, присаживаясь рядом без малейшего приглашения, — будто человек сам всем управляет? Позвольте же полюбопытствовать: как может управлять чем бы то ни было существо, не способное составить график собственных действий даже на смехотворный срок в двенадцать часов?

— Мы живем в эпоху предиктивной аналитики! — нахмурился Берлиозов, оглядывая странного господина с подозрением. — Искусственный интеллект просчитывает риски. У меня, например, сегодня в девять вечера запланирован совет директоров в Сити, затем ужин в «Гранд-Cafe», а утром я вылетаю на симпозиум в Дубай. Билеты куплены, отель забронирован через защищенный блокчейн-протокол. При каких-либо изменениях нейросеть сообщит мне тотчас.

Иностранец тихо, почти неслышно рассмеялся, и от этого смеха у Бездомного по спине побежали неприятные мурашки.

— Увы, Михаил Александрович, — мягко произнес незнакомец. — Совет директоров не состоится по причине, от вас не зависящей. И в Дубай вы не полетите.

— Это еще почему? — буркнул продюсер.

— Потому, — ответил господин, устремив тяжелый взгляд на бронзовый диск заходящего солнца, — что Аннушка уже арендовала электросамокат. И не просто арендовала, а разогнала его до предельной скорости на углу Бронной и Ермолаевского. А тормозные колодки у этого китайского чуда техники, как назло, заклинило на свежеуложенной плитке.

Берлиозов покрутил пальцем у виска и быстро поднялся:

— Ваня, пойдем отсюда. Гражданин явно сбежал из частной клиники неврозов и психозов. Надо вызвать патруль.

Он шагнул к выходу на Малую Бронную, нетерпеливо взглянув на часы на запястье. В эту самую секунду из-за поворота, свистя шинами и истошно мигая светодиодной фарой, на тротуар вылетел тяжелый двухколесный снаряд под управлением перепуганной курьерши в ярко-желтом дождевике. Берлиозов дернулся в сторону, подошва безупречно-белоснежной туфли скользнула по влажной после поливальной машины плитке, ноги его взлетели в воздух, и голова председателя с глухим металлическим стуком встретилась с чугунным столбиком дорожного ограждения.

Смартфон выскользнул из его мертвеющей руки, экран треснул паутиной. Перед тем как погаснуть навсегда, на нем высветилось короткое push-уведомление:

«Ваша сессия завершена».

Офис на шестьдесят шестом этаже

В тот же вечер в башне «Федерация», в офисе с панорамными окнами во всю стену, над дверью которого висела лаконичная вывеска «Woland & Partners: консалтинг и венчурные инвестиции», царило оживление.

В просторном кожаном кресле полулежал сам господин Воланд. На дубовом столе перед ним стоял ноутбук в титановом корпусе, по клавиатуре которого с невероятной скоростью барабанил одной лапой огромный черный кот. На его носу было нацеплено крошечное, но стильное золотое пенсне, в лапе он сжимал стилус из того же металла.

Рядом, вертя в пальцах бензиновую зажигалку, суетился длинный клетчатый субъект с треснувшим моноклем — Коровьев, отзывавшийся теперь на должность «директора по связям с общественностью и инфлюенс-маркетингу». У окна, мрачно поглядывая на раскинувшуюся внизу бездну огней, стоял коренастый Азазелло, сжимавший в руке хищно поблескивающий в электрическом стилет.

— Мессир, — промурлыкал кот, не отрываясь от экрана, — капитализация нашего криптофонда за последние три часа возросла на четыреста процентов. Современные москвичи меняют реальные фабрики, хлеб с селедкой и чугунные рельсы на светящиеся циферки в приложении. Я в полном восхищении! Разрешите начислить себе премиальные в виде порции свежей белужьей икры?

— Не паясничай, Бегемот, — лениво отозвался Воланд. — Лучше доложи, что происходит в информационном поле города.

— Город гудит, как перегретый сервер! — с готовностью подхватил Коровьев, сладко согнувшись пополам. — Все Telegram-каналы обсуждают гибель Берлиозова. Но публика скорбит ровно полторы секунды: внимание рассеяно, мессир! Все ждут сегодняшнего вечернего стрима. Мы анонсировали презентацию нашей новой экосистемы «Абсолютное Благо». Зарегистрировалось уже два миллиона душ… пардон, пользователей!

Дверь кабинета бесшумно отворилась, и вошла Гелла — безупречная красавица в строгом брючном костюме, чья алебастровая кожа на шее была прикрыта тончайшим шелковым шарфом.

— К вам посетитель, мессир. Тот самый, о котором вы спрашивали.

В кабинет вошел человек. Это был мужчина лет тридцати восьми, с темными встрепанными волосами, в вытянутом свитере и с лихорадочным, воспаленным блеском в глубоко посаженных глазах. Под мышкой он сжимал видавший лучшие дни старый, заклеенный скотчем ноутбук.

— Проходите, дорогой мастер, — приветливо произнес Воланд, указав на кресло напротив. — Не стесняйтесь. В этом кабинете уважают подлинный талант.

Человек горько усмехнулся и остался стоять:

— Я не мастер. Я теперь никто. Но имя — Тимофей — у меня еще осталось, хотя сегодня это не имеет ровно никакого значения. Мой аккаунт удален, статьи заблокированы за «разжигание ненависти и деструктивный контент» и удалены, а издательства прислали двадцать четыре автоматических отказа, составленных скриптом.

— И что же содержалось в вашем труде, вызвавшем столь яростный гнев цензоров нового века? — с живым интересом спросил Воланд.

— Правда. В нем была правда, — тихо ответил гость. — Я написал роман-код. Исследование о том, как виртуальный суррогат подменил человеку совесть, как фарисеи переоделись в экспертов по личностному росту, а первосвященник Каиафа возглавил комитет по этике больших данных. Я показал Пилата нашего времени — топ-менеджера корпорации, который протирает руки антисептиком и нажимает кнопку «забанить», отлично понимая, что отправляет на цифровую казнь невинного. И за это алгоритмические модераторы стерли меня отовсюду. Хейтеры в комментариях призвали лишить меня средств к существованию, заочно отправили на Голгофу, где и распяли, пока виртуально. Мой труд уничтожен. Я сам удалил исходники из облака.

— Какая детская наивность! — воскликнул Воланд, покачав головой. — Вы полагаете, будто нажатие клавиши Delete способно уничтожить живую мысль? Рукописи не горят, мой дорогой друг. А серверные бэкапы — и подавно. Бегемот, верни тексту жизнь.

Кот ударил лапой по клавише Enter. На огромной плазменной панели кабинета мгновенно развернулись стройные строки сияющего текста, сопровождаемые миллионами зеленых строк исходного кода.

— Весьма занимательно, - произнес Воланд, бросив быстрый взгляд на экран и добавил: - Но о вашем романе мы поговорим немного позже, после шоу, как говорят у вас сегодня, на которое я вас и приглашаю, уважаемый Тимофей.

Сеанс белой и черной криптомагии

Прямой эфир начался ровно в полночь. Сцена представляла собой колоссальный медиазал, залитый холодным неоновым светом. Миллионы зрителей прильнули к экранам телефонов, планшетов и умных телевизоров. Счетчик зрителей в углу трансляции бешено крутился: миллион… два… пять миллионов триста две тысячи пятьдесят человек…

На сцену выскочил Коровьев. На нем сверкал люминесцентный смокинг, а в руках он держал микрофон из чистого золота:

— Добрый вечер, дамы и господа, подписчики и фолловеры, инвесторы и соискатели вечного счастья! Сегодня венчурный фонд Woland & Partners проводит беспрецедентный airdrop! Никаких сложных задач, никаких усилий. Кто хочет получить по десять тысяч цифровых рублей прямо сейчас на свой криптокошелек?

Чат трансляции взорвался. Сообщения летели с такой скоростью, что сливались в сплошную белую полосу: «Мне!», «Сюда!», «Дай денег!», «Скинь ссылку!» и даже «Первый нах!».

— Извольте! — гаркнул Коровьев и взмахнул рукой.

В ту же секунду у зрителей по всей стране завибрировали телефоны. Банковские приложения издавали победные трели. Балансы счетов увеличивались на глазах. Люди на улицах, в метро, в квартирах замирали, глядя в экраны с безумным восторгом.

— А теперь — премиальный сегмент! — взвыл кот Бегемот, выкатываясь на сцену на гироскутере. — Кому последнюю модель смартфона из титана с двенадцатью камерами? Кому годовую подписку на люксовую жизнь? Подходи, нажимай кнопку «Принять условия соглашения»! Главное — не читайте мелкий шрифт! Зачем вам пользовательское соглашение, когда перед вами чистый успех?

На сцену посыпались коробки с новейшей техникой, ключи от премиальных электромобилей и сертификаты на квартиры в новостройках и коттеджи в элитных поселках. В зале началась давка. Приличные с виду граждане — аналитики, маркетологи, эффективные менеджеры, модные обозреватели — с рычанием вырывали друг у друга виртуальные купоны, падали на колени перед экранами, одновременно с этим посылая тысячи лайков и виртуальных поцелуев.

В глубине сцены, в тени спинки массивного трона, сидел Воланд. Он молча взирал на беснующуюся толпу, подперев подбородок рукой.

— Ну что же, — негромко произнес он, но голос его странным образом перекрыл весь шум и прозвучал в наушниках каждого подключенного зрителя. — Они такие же, как и прежде. Ничуть не изменились. Все также любят деньги, из чего бы те ни были сделаны — из золота, бумаги или пикселей на кремниевых платах. Легкомысленны… ну, что ж… обыкновенные люди. Впрочем, ипотечный вопрос и погоня за социальным рейтингом испортили их куда сильнее, чем прежняя квартирная теснота.

Воланд сделал едва заметный жест пальцем.

— А теперь верните все на на круги свои.

В то же мгновение музыка оборвалась. по экранам смартфонов побежали красные системные ошибки. Балансы обнулились, а затем ушли в глубокий минус. Титановые корпуса телефонов в руках у счастливчиков превратились в куски обожженной дешевой пластмассы, а брендовые виртуальные наряды, наложенные через фильтры дополненной реальности, слетели, оставив модных инфлюенсеров стоять перед камерами в одном лишь застиранном нижнем белье.

В эфире повисла гробовая тишина, сменившаяся паническим воплем миллионов обманутых сердец.

Покой в облаке

Рассвет следующего дня застал город в тяжелом похмельном оцепенении. Серверы корпораций перезагружались, полиция составляла протоколы о массовом гипнозе через мобильные сети, а ведущие эксперты в прямых эфирах на радио, ТВ и в стримах интернет-каналов наперебой объясняли случившееся «беспрецедентным сбоем в магистральных оптоволоконных кабелях». Впрочем, версия о ретроградном Меркурии в южной части небесного свода была не менее популярна.

В этот ранний час в тихом, заросшем сиренью дворике старой Москвы, куда еще не дотянулись камеры с распознаванием лиц, на деревянной скамейке сидел Тимофей. Он всеми силами пытался прийти в себя и свести воедино события минувшей ночи.

Перед ним возникли две фигуры — Воланд и его молчаливый спутник Азазелло.

— Ваш роман прочитан, — спокойно сказал Воланд, глядя на Мастера. — Он совершенен по форме и беспощаден по смыслу, но… - он сделал длинную паузу, - этот мир не готов к нему. Там, где истину измеряют количеством просмотров, живому слову нет места на центральных серверах.

— Что же мне делать? — спросил Тимофей. — Я не хочу больше бороться с ветряными мельницами модерации. Я не Дон Кихот, я Тимофей. Я устал от бесконечного шума, от хейта комментаторов, от пустоты, замаскированной под прогресс.

— Вам не нужно больше бороться, — ответил Воланд. Тень легкой грусти тронула его тонкие губы. — Тот, кого вы описали в своей книге, Тот, кто когда-то шел по пыльным дорогам Иудеи, не забыл о вас. Он не наградил вас алгоритмическим успехом, ибо успех в этом мире эфемерен и тленен. Он наградил вас покоем.

Воланд указал тростью в сторону чистого утреннего неба, где таяли последние звезды:

— Там нет рекламы. Там нет уведомлений, требующих вашего внимания каждую секунду. Там нет хейтеров и продажных блогеров. Там цветут яблони и магнолии, звучит музыка старых клавиш и ждет дом с зажженной лампой, где рукописи никогда не сгорают и не стираются из памяти вечности. Ступайте.

Мастер поднялся, взял в руки свой старый ноутбук, и сделал шаг вперед — прямо в мягкий, неземной утренний свет, растворяясь в прозрачном воздухе просыпающейся Москвы.

Воланд повернулся к Азазелло:

— Пора. Город просыпается и снова тянется к своим светящимся экранам. Закрывай протокол.

Черная трость ударила о брусчатку. Вспыхнул короткий зеленоватый огонек, пахнуло сухим озоном и жженой проводкой. На пустой аллее не осталось ничего, кроме утренней росы и легкого майского ветра, шелестящего молодой листвой.
Происшествие в кабинете № 302

В то памятное душное утро майского перелома, когда над куполами, фабричными трубами и асфальтовым морем Первопрестольной висело не солнце, а раскаленная медная сковорода, в кабинете номер триста два следственного отдела МУРа на Петровке царил запах валерьянки, папирос «Наша Марка» и глубокого, государственного отчаяния.

За массивным казенным столом сидел следователь по особо важным делам Аркадий Аполлонович Поплавский — молодой мужчина двадцати семи лет, с лицом открытым, румяным и столь непоколебимо честным, что в трамваях кондукторы отдавали ему сдачу вперед, а уличные торговки пирожками крестились вслед. На лацкане его парусиновой толстовки сиял эмалевый значок Союза воинствующих безбожников, а на столе лежали три пухлые папки, перевязанные суровым шпагатом.

На корешках папок химическим карандашом было начертано:

Том I. Дело о контрреволюционной мистификации и вредительском гипнозе на Патриарших прудах.

Том II. Инцидент в театре «Варьете» с незаконным изъятием валюты и порчей дамского платья.

Том III. Пожар в Доме Грибоедова и исчезновение филейной части судачков.

Напротив следователя стоял старший оперуполномоченный Семка Васильев. В руках у Семки, испуганно шипя и выпуская когти, бился совершенно черный кот с драным левым ухом и белым пятнышком под самым подбородком.

— Гражданин следователь! — бодро доложил Семка, утирая пот с конопатого лба рукавом гимнастерки. — Доставлен с Арбата! Задержан гражданкой Потаповой в момент попытки расплатиться за полтора фунта любительской колбасы медной пуговицей. При задержании оказал физическое сопротивление: оцарапал заявительнице руку, соорудил дырку на чулке и издал нечленораздельный антисоветский звук, похожий на слово «нахал»!

Аркадий Аполлонович снял роговые очки, тяжело вздохнул и потер переносицу. Под глазами его залегли синие тени. Третьи сутки он не спал. Третьи сутки со всех концов белокаменной столицы, а равно из Тулы, Воронежа, Курска и даже отдаленного Армавира в органы доставляли подозреваемых одного и того же антропологического типа: черных, усатых, хвостатых и четвероногих.

— Васильев, — замогильным голосом произнес Поплавский. — Ты в своем уме? Посмотри на него.

— Кот, товарищ следователь, — признал оперуполномоченный, моргая.

— Черный?

— Так точно. С легким уклоном в буржуазную пятнистость на шее, но в целом — абсолютно вороной масти.

— А теперь ответь мне как сознательный комсомолец: способен ли данный биологический субъект, принадлежащий к семейству кошачьих, сидеть на трамвайной подножке, держать в лапе серебряный гривенник и вежливо говорить кондукторше: «Котят не берут, а мне, может быть, в «Метрополь» надо»?

Кот в руках Семки утробно заурчал и жалобно мяукнул.

— По протоколу гражданки кондукторши выходит, что способен, — упрямо ответил опер. — Гипноз крупного калибра, Аркадий Аполлонович. Коллективное внушение шайки гастролеров под управлением гражданина… эээ, этого как его… Воланда! Во!

— В протокол, — простонал Поплавский, обмакивая перо в чернильницу. — «Подозреваемый доставлен в количестве одной штуки. Внешний осмотр: хвост наличествует, примуса при себе не имеет, членораздельной речи лишен. По показаниям свидетельницы гр-ки Потаповой — мяукал с иностранным акцентом. Направлен во временный распределитель при ветеринарном институте». Васильев, унеси его. И скажи постовым: если они приволокут еще одного кота из зоомагазина на Кузнецком мосту, я лично запру всю дежурную смену в камере предварительного заключения вместе со всеми принятыми ими котами!

Дверь захлопнулась, шипящего кота унесли. Аркадий Аполлонович остался один. Он подошел к окну. Москва плавилась. По пыльному бульвару бежали граждане, пугливо косясь на подворотни. Мир, еще неделю назад стоявший на нерушимых гранитных столбах марксистской политэкономии и материалистического монизма, дал трещину шириной в пропасть, и из этой пропасти нестерпимо тянуло серой, жареной печенкой и хорошим коньяком.

Диалектика нечистой силы

Приказ директора милиции был краток, как выстрел из нагана:

«К исходу текущих суток представить исчерпывающий, научно обоснованный отчет о ликвидации банды иллюзионистов. Никаких чертей, летающих дам и говорящих животных. Все объяснить законами рефлексологии академика товарища Павлова и массовым психозом на почве антисанитарии и жары. В противном случае положите партбилет на стол».

Аркадий Аполлонович разложил на столе чистый лист гербовой бумаги и написал:

«К вопросу о материалистической деконструкции так называемого феномена Воланда».

Он задумался. В памяти сами собой всплывали строки из святоотеческих книг, которые он когда-то, еще в эпоху доисторического материализма, штудировал в семинарии под строгим взором батюшки-инспектора. «И спросил его: как тебе имя? И он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много».

— Тьфу ты, наваждение! — Поплавский стукнул кулаком по столу. — Какой легион? Банда кустарей-одиночек с портативными радиопередатчиками и шарообразными зеркалами!

Он открыл показания Римского, финдиректора «Варьете». Бедный работник пролеткульта, доставленный из Ленинграда в купе первого класса с совершенно белыми, как лунь, волосами, непрерывно твердил и требовал занести это в протокол:

«Он сидел на подоконнике… Кот, величиною с бегемота… Он пил спирт из рюмки и закусывал маринованным грибом… А девица без платья… шея у нее была в синяках, и от нее пахло речной тиной… Она щелкала зубами у самого стекла…»

— Абсурд, — бормотал Аркадий Аполлонович, нервно расхаживая по ковровой дорожке от шкафа к сейфу. — Классическая истерическая галлюцинация на почве хищения казенных сумм. Допустим, финдиректор Римский вступил в сговор с кассиром. Для сокрытия недостачи был применен сложный состав нервно-паралитического газа, доставленный контрабандой через польскую границу. Газ вызвал у почтенного администратора видение обнаженной утопленницы. Позвольте, а почему именно утопленницы? Почему не, скажем, римского легионера? Потому что архетип! — и пораженный собственной догадкой, добавил громко: - Подсознательный атавизм мелкобуржуазного суеверия!

Поплавский уселся за стол и застрочил:

«…девица, фигурирующая в деле под псевдонимом «Гелла», в действительности является наемной цирковой акробаткой высокой квалификации, применившей для проникновения в закрытое помещение альпинистский трос и люминесцентный грим на цинковой основе. Звуки, принятые гражданином Римским за щелканье зубов, издавались скрытым кастаньетным механизмом немецкого производства…»

В этот момент в замочной скважине шкафа, где хранились вещественные доказательства, что-то тоненько тренькнуло, а потом совершенно отчетливо булькнуло.

Поплавский замер. Перо повисло над бумагой, с него сорвалась тяжелая фиолетовая клякса.

В шкафу находились: отрезанная голова конферансье Бенгальского (временно возвращенная на место в силу необъяснимого анатомического феномена), три колоды крапленых карт, пачка этикеток от французских духов и три сотни червонцев, которые ровно в полночь превращались в наклейки от нарзанных бутылок.

Из шкафа донеслось отчетливое, сладострастное чавканье.

Аркадий Аполлонович медленно поднялся, вытащил из кобуры вороненый «браунинг», подошел на цыпочках к дубовой резной дверце и рванул ее на себя.

На полке, прямо поверх тома Карла Маркса, сидел кот.

Это был не тот ободранный арестант, которого приволок Семка Васильев. Этот кот был огромен, как годовалый поросенок, черен, как антрацит донецких шахт, и обладал усами кавалерийской пышности. На шее у него болтался шелковый бант цвета воронова крыла, а в передней лапе он держал вилку, на которую был наколот ядреный соленый огурец.

— Добрый вечер, служитель закона, — вежливо произнес кот густым, бархатным басом, слегка поклонившись. — Не угодно ли рюмочку очищенной? Для снятия следственного спазма?

Допрос в присутствии материализма

Аркадий Аполлонович не закричал. Настоящий советский следователь кричит только в том случае, если этого требует, утвержденная народным комиссаром, инструкция. Он лишь побелел, как штукатурка на потолке, и машинально наставил дуло пистолета коту в переносицу.

— Вы… вы находитесь под арестом, — выговорил Поплавский пересохшими губами. — Статья пятьдесят восьмая, пункт десятый: антисоветская агитация с использованием факиро-иллюзионистских методов.

— Помилуйте, драгоценнейший Аркадий Аполлонович! — обиженно протянул кот, аккуратно отправляя огурец в пасть и аппетитно хрустя. — Какая агитация? Какой пункт? Я — тихий, скромный иностранец, состоящий при свите благородного артиста в качестве пажа и казначея. К тому же котам паспортов не выдают, а арестовывать беспаспортную фауну — форменное попрание естественнонаучных основ учения Дарвина.

— Говорящий кот — есть антинаучный нонсенс, — твердо сказал следователь, чувствуя, однако, как пол под ногами начинает плавно покачиваться, словно палуба парохода. — Вы — продукт чревовещания. В комнате спрятан сообщник с микрофоном. Я требую, чтобы он немедленно вышел с поднятыми руками!

Кот тяжело вздохнул, достал невесть откуда кружевной платочек и весьма артистично отер усы.

— До чего же вы, материалисты, утомительные люди! — заметил он с глубокой грустью. — Вам покажи чудо — вы кричите: чревовещание! Вам отруби голову — вы утверждаете, что это рефлекторное сокращение мышц шеи! Скажите на милость, Аркадий Аполлонович, неужели в ваших мудрых циркулярах и инструкциях не записано, что дьявол начинается там, где кончается способность удивляться? Вспомните Книгу Иова: «Можешь ли ты удою вытащить левиафана и веревкою увязать язык его?» А вы пытаетесь увязать левиафана параграфом уголовного кодекса! Ей-богу, это смешно.

— Прекратите цитировать Писание! — вскричал Поплавский. — Это религиозный дурман! Опиум для народа! Отвечайте по существу: где гражданин Воланд? Где червонцы? Зачем вы раздели гражданок в зале «Варьете»?

— Ах, эти дамы! — кот игриво прищурил желтый глаз. — Уверяю вас, они разделись совершенно добровольно. Никакого принуждения! Мы всего лишь предложили им парижские фасоны в обмен на их старое тряпье. А то, что платья растаяли в воздухе при выходе на улицу… увы! Вещи, созданные из чистого тщеславия, имеют свойство испаряться при столкновении с грубой реальностью. Это не криминал, милейший, это чистая физика морального вакуума!

— Я стреляю, — предупредил следователь, взводя курок. Рука его дрожала.

— Стреляйте, голубчик, стреляйте, — благодушно разрешил кот, поудобнее усаживаясь на собрании сочинений. — Но предупреждаю: портить казенную мебель пулями такого калибра крайне нерационально. Замучаетесь писать рапорт о перерасходе боеприпасов.

Поплавский зажмурил глаза и нажал на спуск.

Грохнул сухой, оглушительный выстрел. Комнату заволокло едким пороховым дымом. Пуля с визгом пробила корешок Маркса, выбила щепу из задней стенки шкафа и ушла в штукатурку.

Когда дым рассеялся, кот сидел на том же месте, держа в когтях погнутую вилку, и задумчиво ковырял ею в зубах:

— Качество пороха оставляет желать лучшего. Селитры пожалели на Охтинском заводе. Впрочем, мне пора. Мессир ожидает меня к обеду на крыше дома Пашкова. Там сегодня подают превосходных рябчиков.

Кот встал на задние лапы, поправил бант, снял с невидимого гвоздя воображаемый цилиндр, отвесил следователю изысканный поклон и… растаял в воздухе, оставив после себя густой запах мускатного ореха, вилку, половину соленого огурца и маленькую серую мышку, которая тут же юркнула под плинтус.

Финал следственного эксперимента

Через час в кабинет номер триста два вошел начальник следственного отдела, полковник Громов.

Картина, представшая его взору, была монументальна.

Шкаф с вещественными доказательствами был распахнут настежь. На полу валялась бумага, несколько томов Маркса, крапленые карты и пустая склянка из-под валерьянки. На все это с верхней полки шкафа взирала голова Бенгальского.

Следователь Поплавский сидел за столом. Волосы его были взлохмачены, галстук сбился набок, глаза горели лихорадочным, нездешним светом.

Перед ним лежал начисто переписанный отчет.

— Готово, Аркадий? — строго спросил директор милиции, оглядывая кавардак. — Натянул гипноз на инструкции?

— Готово, товарищ директор, — совершенно спокойным голосом ответил следователь.

Громов взял листы, надел пенсне и начал читать вслух:

«Итоговое заключение по делу шайки Воланда.

В ходе всестороннего расследования установлено: на территории Москвы действовала организованная группа лиц под предводительством неустановленного субъекта, обладавшего уникальными способностями к массовому внушению, чревовещанию и дистанционной пиротехнике.

Используя отсталость отдельных элементов населения и слабое знание ими основ научного атеизма, а также не изживших веру в загробную жизнь, вышеуказанная банда инсценировала явления, противоречащие законам природы.

Что касается фигурировавшего в деле кота черной масти, умевшего говорить и расплачиваться деньгами, следствие пришло к неопровержимому выводу: данный субъект являлся карликом-эксцентриком, одетым в шкуру медвежонка, выкрашенную гуталином, с вмонтированным в пасть портативным репродуктором.

Все задержанные в городе и за его пределами триста сорок черных котов подлежат немедленному освобождению и возвращению законным владельцам за отсутствием в их действиях состава преступления.

Мир материален. Бога и чертей не существует. Есть только дефицит жилплощади, плохая работа трамвайного парка и да здравствует Интернационал».

Директор Громов опустил бумаги, снял пенсне и с глубоким удовлетворением посмотрел на молодого следователя:

— Молодец, Аркадий! Орден тебе, конечно, за это не дадут, но премию выпишут. Четко, по-партийному, без малейшей мистики. А то развели тут, понимаешь: вампиры, оторванные головы, летающие домработницы… Сказки для буржуазных попов!

— Так точно, товарищ директор милиции, — одеревеневшим голосом отозвался Поплавский. — Сказки.

— А что это у тебя шкаф прострелен?

— Следственный эксперимент, — не моргнув глазом, соврал Поплавский. — Проверял акустический резонанс чревовещания.

— Молодец, дотошный ты мужик, — похвалил директор, хлопнул его по плечу и вышел, унося спасительный отчет к еще более высокому руководству.

Аркадий Аполлонович остался один.

Он медленно подошел к окну. Сумерки опускались на город. В небе над Москвой загорались первые робкие звезды. На западе, над темным силуэтом дома Пашкова, на мгновение блеснул багровый огонь — словно кто-то чиркнул гигантской спичкой о край облака, а затем пронеслись две черные тени, сопровождаемые третьей, необычайно круглой и пушистой.

Следователь Поплавский сунул руку в карман форменных брюк и нащупал там маленький, холодный предмет.

Он вытащил его на свет.

На ладони лежал новенький, сияющий древнеримский ауреус. На оборотной стороне монеты было выгравировано:

«Рукописи не горят. А отчеты — тем более. С сердечным приветом, Бегемот».

Аркадий Аполлонович поглядел на монету, затем оглянулся на портрет основоположников на стене, тихо усмехнулся, погасил настольную лампу и впервые за три дня крепко и безмятежно уснул прямо на казенном диване, свернувшись калачиком, точь-в-точь как большой черный кот.
ВТОРАЯ ПОБЕДА НАД ПЕСТИЛЕНЦИЕЙ
***
Тот год для Москвы был поистине преисполнен аномальными событиями, а лето добавило аномальную жару, из-за чего зал Московского городского суда задыхался от папиросного дыма, духоты и тяжелого запаха пота. Набившие зал до отказа пролетариат, члены МАССОЛИТа в траурных повязках и просто охочие до зрелищ зеваки гудели, как пчелы в улье.
​На скамье подсудимых, сжавшись под конвоем двух милиционеров в синих фуражках НКВД с краповым кантом, сидела Аннушка. Сухонькая, в мятой юбке, и потемневшем платочке на голове, она казалась мелкой и ничтожной. Но в её широких, мечущихся по залу глазах горел странный, огонь Как будто страх перемешался с испепеляющей ненавистью.
​— Встать, суд идет! — гаркнул секретарь.
​Председательствующий — суровый член Горсуда в френче защитного цвета — тяжело опустился на стул и поправил очки. По правую и по левую руку от него восседали молчаливые народные заседатели: рабочий в пролетарской косоворотке и женщина в строгой рабочей косынке. За отдельным столом сбоку высился Государственный обвинитель – подтянутый прокурор со строгим лицом, а напротив, у противоположной стены, раскладывал бумаги Защитник из городской коллегии.
​— Слушается дело гражданки Горячевой Анны Савишны, 1866 года рождения, беспартийной, на иждивении не состоящей, — раскатисто начал секретарь. — Гражданка Горячева обвиняется по статье 58, пункту 8 и 14 Уголовного кодекса РСФСР — а именно в совершении контрреволюционного террористического акта и саботажа, повлекших за собой смерть председателя правления МАССОЛИТа Берлиоза Михаила Александровича! Слово Государственному обвинителю.
​Прокурор встал, неспешным шагом подошел к трибуне и с драматической паузой оперся о нее руками.
— Товарищи судьи! — заговорил он громко и уверенно. На следствии, гражданка Горячева пыталась подсунуть какую то жалостливую сказку про невинную случайность.
Мол, ну пролила масло, ну поскользнулся человек. С кем не бывает?. Но советское правосудие не верит в случайности!
Перед вами — скрытый бытовой диверсант! Подумайте сами: чем орудует классовый враг? Бомбой? Револьвером? Нет! Враг берет литровую бутыль растительного масла, разбивает её о вертушку у Патриарших прудов и превращает обычный советский транспорт в орудие убийства!
​По залу прошел громкий ропот. Члены МАССОЛИТа в первом ряду закивали.
— Врет! Врет он все! — вдруг визгливо запричитала Аннушка.
​Она вскочила со скамьи, вцепившись сухими, скрюченными пальцами в деревянную перегородку. В её голосе прорезалась такая горечь, что прокурор на секунду замолчал:
​— Какая я вам контрреволюция?! Я масло пролила! Масло! Вы знаете, сколько оно нынче в бакалее стоит?! Девять рублей литр! Де-вять! А пособие от собеса у меня сколько, а?! Тридцать рублей! — заверещала Аннушка, перебивая собственного Защитника и тряся перед носом Председательствующего сухим кулаком. — Вы пробовали на тридцать рублей в месяц в Москве прожить, гражданин судья?! На эти гроши только с голоду опухать! Девять рублей за масло — это же почти треть моего пособия! За свет плати, за примусный керосин плати! Я эти девять рублей два месяца откладывала, во всем себе отказывала, чаю не допивала! И вот так — полбутылки на булыжник! Четыре рубля пятьдесят копеек коту под хвост! Да я над этой лужей на Патриарших каждый грамм обратно в бидон соскребать была готова! А вы мне — «терроризм», «контрреволюция»! Может вы мне эти четыре пятьдесят вернете?!
​По залу прокатился смешок, но Председательствующий сурово постучал кулаком по столу:
​— Подсудимая Горячева, прекратите финансовую демагогию! Суд рассматривает гибель человека, а не ваши расходы! Сядьте!
Аннушка с шумным вздохом замолкла, вытирая концом платка слегка помокревшие глаза и присела.

​Встал Защитник. Он аккуратно поправил манжеты и обратился к суду:
​— Товарищи судьи, защита просит приобщить к делу эмоциональное состояние моей подзащитной. Перед нами — одинокая, пожилая женщина, жертва банальной бытовой неосторожности и дороговизны продуктов. Объявлять случайно разбитую бутыль подсолнечного масла контрреволюционным актом по пятьдесят восьмой статье — это правовой нонсенс и и явный перебор обвинения.
У прокурора на лице появилась еле заметная ухмылка:
​— Защита пытается выставить подсудимую бедной старушкой, пострадавшей из-за девяти рублей. Но обвинение докажет, что Патриаршие пруды были лишь частью её целенаправленных действий! Товарищ Председательствующий, переходим к вызову свидетелей!
***
​Председательствующий сверился с папкой делопроизводства и буднично произнес:
​— Суд переходит к судебному следствию. Для дачи показаний вызывается свидетельница Воронцова.
К свидетельской трибуне прошла девушка в алой комсомольской косынке и клетчатой юбке. Ее пальцы заметно дрожали, вцепившись в деревянный барьер.
​— Свидетельница Воронцова, — строго начал Председательствующий, — укажите ваше имя, социальное происхождение и отношение с подсудимой.
​— Воронцова Пелагея Ивановна, 1912 года рождения, из рабочих, комсомолка, — нервно произнесла девушка, и голос ее тут же начал заикаться. — Вожатая... трамвайного парка имени Апакова. Подсудимую ранее не знала!
​— Изложите суду обстоятельства происшествия того самого майского вечера.

​— Я... я по графику шла! — вдруг навзрыд запричитала вагоновожатая, шмыгая носом и утирая слезы кулаком. — Смена только началась, состав исправен! Поворачиваю с Малой Бронной, смотрю — гражданин у вертушки... И вдруг ноги у него — раз! И поехали! Назад, как на лыжах! Я за кран, песок из песочницы пустила, давила до хруста в пальцах! А трамвай не встает! Его несёт, колеса юзом, искры! Я глаза зажмурила и закричала...
​Пелагея закрыла лицо руками и зарыдала. Публика в зале начала сочувствующе перешептываться.
​— Успокойтесь, свидетельница, — произнес Председательствующий. — Вопросы у обвинения?
Прокурор подошел ближе к трибуне:
​— Уточните, гражданка Воронцова: видели ли вы лично подсудимую Горячеву у вертушки?
​— Да не видела я никого! — всхлипнула Пелагея, утирая ладонью мокрые щеки. — Когда встали... я выбежала, на рельсы глянула, а там масло подсолнечное размазано и целая лужица крови! Запах на всю Бронную! Если бы не эта жуткая жижа — песок бы остановил! Я бы в метре встала! Это она... она мне весь тормозной путь сорвала!
​— Вопросов больше нет, — удовлетворенно подытожил прокурор.
​— Свидетельница может быть свободна, — объявил Председательствующий. — Далее, для оглашения показаний свидетелей, отсутствующих по болезни, судом оглашается протокол допроса свидетеля Понырёва Иван Николаевича, находящегося на лечении в… Председательствующий слегка замялся, кашлянул, обвел присутствующих взглядом и продолжил.- В…психиатрической клинике.
​Секретарь встал и монотонным звенящим голосом зачитал:
​«Из протокола допроса гр-на Понырёва И. Н. (поэта Бездомного): ...Возле киоска "Пиво и воды" я слышал разговор двух гражданок. Первая заявляла второй, цитирую: "Аннушка, наша Аннушка с Садовой! Взяла в бакалее литр подсолнечного, да бутыль-то о вертушку и грохнула!
Юбку всю изгадила..." Из чего свидетель Понырёв сделал вывод, что погибший Берлиоз поскользнулся на указанном масле, предположительно на подсолнечном»
​Председательствующий постучал кулаком по столу:
​— Для подтверждения факта нахождения подсудимой у места преступления вызывается следующий свидетель. Гражданка Пескова.
​К трибуне подошла пышнотелая и розовощекая торговка из киоска «Пиво и воды».
– Гражданка Пескова, представьтесь суду. - произнес Председательствующий.
Лицо продавщицы сделалось пунцовым. Она потупила взгляд в пол и начала произносить слова почти шепотом: - Пескова Елена Вла…
Гражданка Пескова! - пробасил прокурор. - Вы можете говорить громче и увереннее?!
Продавщица подняла голову и уставилась сверлящим и более уверенным взглядом прямо на прокурора:
- Пескова Елена Владимировна, 1894 года рождения, беспартийная, продавщица киоска “Пиво и воды” треста Москультпром. - На одном дыхании протараторила Пескова
​— Свидетельница Пескова,вы узнаете подсудимую?
​— А как не узнать! — громко заговорила торговка. — Савишна с Триста-два-бис! Она у моего киоска за десять минут до этой катастрофы орала! Будка-то моя от вертушки — тридцати шагов не будет! Стоит Савишна, в авоське одни осколки, юбка вся в желтых пятнах, и клянет всех подряд! Я ей через окошко кричу: "Чего шумишь, Савишна?", а она визжит: "Бутылка клятая ударилась, полбутылки масла на булыжник, чтоб этой вертушке провалиться!". Выругалась и удрала. А через десять минут под трамвай гражданин и поехал!
​— Вопросов к свидетельнице нет, — сухо резюмировал прокурор.
​— Да что вы к этому маслу пристали?! — снова запричитала Аннушка, подавшись вперед. — Я что, по-вашему, каждый день эти бутылки бью?! Я говорю, случайно вышло! С кем не бывает, а?
​Прокурор выдержал небольшую паузу и заговорил:
​— Может быть, и не каждый день, гражданка Горячева. Но то, что не в первый раз — это факт! Товарищ Председательствующий, товарищи судьи и граждане трудящиеся, обвинение просит приобщить к делу второй эпизод! Вызываются свидетели по делу о нанесении тяжких телесных повреждений на той же трамвайной линии!
***
​Двери зала распахнулись, и к трибуне прошла небольшая процессия: Зайчиха в поношенной шали и прихрамывающий Зайчонок, с нескрываемым интересом разглядывающий интерьер величественного зала и публику в нем. Следом, шаркая массивными калошами и поправляя на ходу очки, неторопливо шествовал высокий старик в белоснежном халате. Присутствующие в зале повытягивали шеи пытаясь разглядеть эту странную троицу
​— Свидетельница, укажите суду, кто вы, откуда и непосредственно обстоятельства трагедии которые случились с вами, — потребовал Председательствующий, указывая взглядом на Зайчиху.
​— Зайчиха я, гражданка СССР, беспартийная, — вытирая нос кончиком шали, заговорила мать. — Проживаем в Сокольниках. В октябре прошлого года, пришли мы с сынком к Патриаршим прудам погулять. Стали пути переходить пути у той самой вертушки на Бронной. Зайчонок чуть впереди побежал, поскользнулся и упал, и вдруг — трамвай! Вожатый зазвонил, за тормоза схватился, а вагон не останавливается! Его как нечистая сила толкала, прямо по рельсам, словно по смазке какой! И прямо зайчонку по ножкам...
​Зайчиха закрыла лицо концом шали и зарыдала.
​Защитник тут же подхватился с места:

​— Товарищ Председательствующий, прошу занести в протокол! Погода в Октябрь месяц в Москве — это возможная изморозь, сырость, листопад и мокрая брусчатка! Там никакого масла не надо. Природа сама все устроит!
​— Не было там никакой сырости! — резко выпалила как из пушки Зайчиха. — День сухой стоял! А на булыжниках у вертушки жирное пятно было! И пахло от рельсов не водой, а маслобойней на всю улицу!
​— Свидетельница, присядьте, — проговорил Председательствующий и перевел взгляд на Зайчонка. — Прокурор, задайте вопросы потерпевшему.
​Прокурор слегка нагнулся над трибуной:
​— Ну, расскажи суду, малыш... Как всё произошло? Не бойся, советский суд тебя в обиду не даст.
​Зайчонок еще сильнее вжался в юбку матери, испуганно хлопая глазами. В зале установилась полная тишина. Секретарь замер с пером над протоколом.
- Ну же, сынок, не молчи, - тихонько подтолкнула его в спину Зайчиха. - Расскажи дяде прокурору, как оно все было!
— Я... я по дорожке бежал, — еле слышно пискнул Зайчонок, перебирая лапками. - За птичкой…К вертушке подбегаю…
Уточни, малышь, - подался вперед Прокурор. - Ты столкнулся с трамваем? Или ты поскользнулся и упал до того как прикоснулся к трамваю?
- Я не сталкивался…- тихо ответил Зайчонок. - Я ножкой наступил на камни…а они мокрые такие, желтые. И нога сама вперед поехала! Быстро-быстро, как на катке зимой! Я упал на спину, а тут трамвай из-за угла…и как зазвенит! А потом ничего не помню.
​— Слышали товарищи судьи? Потерпевший четко указывает на скользкое покрытие! — поднял палец прокурор.
- Вы закончил с потерпевшим Зайчиком, товарищ Прокурор?
- Да, товарищ Председательствующий.
- Тогда я вызываю следующего свидетеля по этому эпизоду. Для дачи показаний вызывается свидетель Сидорчук!
​К трибуне подошел усатый вагоновожатый в форменной фуражке.
- Свидетель Сидорчук, представьтесь суду - произнес спокойным голосом Председательствующий.
​— Сидорчук Степан Тимофеевич, 1896 года рождения, член ВКП(б), вагоновожатый первого класса трамвайного депо имени Апакова.
​— Расскажите суду об обстоятельствах торможения в октябре прошлого года, — распорядился Председательствующий.
​— Захожу я значит на поворот у Малой Бронной, — басом, заговорил Сидорчук. — Скорость минимальная. Вдруг вижу — зайчонок на рельсы выскочил и повалился. Я сразу кран машиниста в крайнее тормозное, контрток дал и песочницу открыл! А вагон не встает! Колеса намертво заклинило, а он по рельсам юзом прет, словно мазутом залито! У меня четырнадцать лет стажа, но такого заноса на сухой дороге в жизни не видывал!
​— Вопросов к свидетелю нет, — торжествующе произнес прокурор.
​— Для дачи показаний вызывается медицинский эксперт! — объявил Председательствующий. — Свидетель Айболит, представьтесь суду и расскажите о событиях того дня.
​Старик в белом халате подошел к трибуне. Он снял очки, протер стекла, достал папиросу и не спеша зажег ее.
​— Профессор Айболит, 1861 года рождения, доктор медицинских наук, заведующий Всесоюзным институтом срочной реплантации, беспартийный. — Пациент-Зайчонок был доставлен ко мне в состоянии тяжелейшего травматического шока, - ровным глуховатым голосом опытного хирурга заговорил Айболит, пустив вверх тонкую струю дыма. - Полная ампутация обеих нижних конечностей в области голени. Обстановка в операционной, я вам скажу, была крайне напряженной - мать пострадавшего билась в непрерывной истерике. Однако хирургическая операция по реплантации завершилась определенно положительно.
Характер повреждений костей однозначно свидетельствует об ампутации конечностей в результате рельсовой травмы при наличии концентрированной масляной пленки. Все необходимые медицинские документы, историю болезни и выписку я передаю секретарю.
​Айболит вытащил из сумки толстую папку с документами и положил ее на стол Секретарю.
​— Ну и что из этого?! — взвизгнула Аннушка. — Ну отрезало этому щеглу ноги, а вы, доктор, потом их пришили, и слава Богу! Можно целый роман написать! Только,а я-то тут при чем?! Чуть кто поскользнулся в Москве — сразу Горячева виновата?!Я этого Зайца в глаза не видала! Вы теперь всех собак в Москве…тьфу то есть всех зайцев на меня вешать будете?
— Подсудимая Горячева, тишина в зале! — стукнул кулаком по столу Председательствующий. — Гособвинение, огласите результаты химической экспертизы.
​К трибуне прошел эксперт-криминалист НКВД:
​— По поручению следствия нами было проведено физико-химическое исследование образцов масляных смывов, собранных у вертушки в октябре по делу Зайчика, и образцов, взятых в мае этого года после гибели гражданина Берлиоза. Сравнительный анализ показал: в обоих случаях использовалось нерафинированное подсолнечное масло кустарного отжима. Из всех доступных в торговле масел именно этот сорт при попадании на поверхность рельсов создает самый запредельный , критический коэффициент трения - колесо трамвая буквально теряет сцепление. Масло в обоих случаях по химическому составу абсолютно идентично.
В зале поднялась энергичная дискуссия переросшая в хаотичный, тяжелый гул. Председательствующий судья сурово сдвинул брови, а Защитник беспомощно опустил руки и взгляд на стол.



***
​Защитник поднялся с места и обратился к суду:
​— Товарищ Председательствующий, члены суда! Экспертиза установила лишь сорт подсолнечного масла, которое покупают тысячи москвичей каждый день. Доказательств того, что именно гражданка Горячева находилась у вертушки в октябре, нет! Моя подзащитная — одинокая и тихая старушка. У нее нет мотива устраивать аварии и саботаж! Это все нездоровый домысел Обвинителя, не имеющий под собой реальных юридических доказательств!
​Прокурор ядовито ухмыльнулся:
​— Защита пытается представить подсудимую тихой старушкой? Как будто все эти происшествия - это просто нелепое и удивительное стечение неблагоприятных обстоятельств? Защита оправдывает случившееся тем что якобы жизнь подсудимой - это тривиальная череда невезений? А,давайте послушаем её соседей по жилплощади! Вызывается свидетель Булдаков!
​Из зала к трибуне прошел подтянутый мужчина в строгом костюме и с галстуком-бабочкой. Он поправил пенсне и кивнул суду.
- Свидетель Булдаков, представьтесь суду.
​— Булдаков Афанасий Михайлович, 1891 года рождения, беспартийный, писатель. Проживаю в доме триста два-бис по Большой Садовой, в коммунальной квартире сорок восемь. Являюсь соседом подсудимой Горячевой по общему коридору.
- Гражданин Булдаков, - заговорил Прокурор, - охарактеризуйте подсудимую. Какова она в быту?
- С момента моего заселения в квартиру сорок восемь, быт в ней напоминает довольно опасное занятие, сродни корриде, - ровным голосом произнес Булдаков, поправляя пенсне. - Гражданка Горячева, как старейшая жительница квартиры, а может и дома, считает себя там непременно полной хозяйкой и отличается патологической неприязнью ко всем соседям. В феврале этого года, посчитав, что мы недоплатили за свет, она выкрутила все лампочки в местах общего пользования, а когда я попытался вкрутить новую - без раздумий плеснула в меня горячим керосином из примуса.
Зал вновь загудел от возмущения.
- Далее, - продолжал Булдаков, - подсудимая систематически устраивает вредительство на кухне. Был случай, когда она из мелкой мести налила керосин в кастрюлю с борщом нам с супругой. На любые замечания ответом служит довольно крепкая брань, угрозы доносов в ЖАКТ и регулярное битье чужой посуды. В такой атмосфере решительно невозможно сосредоточится на творчестве! Я вот уже более пяти лет свой роман правлю и отделываю, а из-за постоянных скандалов подсудимой работа почти стоит на месте. Что, более чем логично, отражается и на финансовом состоянии моей семьи.
​— Наглая брехня! — заверещала Аннушка. — Ах ты ж, писатель недоделанный! Только и научился что бумагу переводить зазря, а я за твоей бабой на кухне грязь должна подтирать?!
Правой рукой ,Булдаков указывал на Аннушку и вопросительно глядел на Председательствующего, мол: А, я вам что говорил?
— Подсудимая, соблюдайте порядок! — стукнул по столу кулаком Председательствующий.
В тот же миг, рука конвойного упала Горячевой на спину, сбив тем самым весь ораторский задор.
— Для дачи показаний вызывается свидетельница Пряхина! - продолжил Председательствующий.
К трибуне прошла женщина в ситцевом платье в крупный цветочек.
- Свидетельница Пряхина, назовите себя суду.
​— Пряхина Евдокия Кондратьевна, 1901 года рождения, беспартийная, домохозяйка, нахожусь на иждивении мужа — четко произнесла она, — а затем очень эмоционально продолжила: Товарищи судьи! Защитник тут говорит: “тихая старушка”! Да какая же она тихая?! Это же настоящая Чума! Понимаете, Чума! Ее весь наш дом так и прозвал!
- Уточните, свидетельница, за что именно подсудимая получила такое прозвище? - спросил Прокурор.
- А за то, что где бы не появилась Савишна - там обязательно беда! То ушат грязной воды под ноги в коридоре выплеснет, то чужие дрова из сарая утащит, то бутылку в кухне о пол разобьет, чтоб все ноги людям порезать! У нас в доме поверье: если Савишна с утра навстречу идет с авоськой - жди скандал или еще чего! Ей лишь бы напакостить кому-нибудь, а потом стоять и радоваться!
- Итак, вопросов к свидетелям больше нет, - Прокурор открыл рабочую папку. - Но в деле есть еще один очень любопытный эпизод! Буквально через три дня, после гибели товарища Берлиоза, гражданка Горячева была задержана в универмаге на Арбате при попытке отовариться. В кассу магазина она предъявила десятидолларовую купюру США! На допросе подсудимая утверждала, будто обычные советские рубли, полученные от некого “белогрудого гражданина с кривым глазом” как вознаграждение за найденную подковку с россыпью алмазов, превратились в доллары США на кассе!
- Подобные бредни о “кривоглазых гражданах” раздающих “волшебные банкноты” лишь подчеркивают глубоко деструктивный, антисоциальный характер подсудимой! Вместо честного труда на благо советского общества гражданка Горячева занимается спекуляцией, хранит запрещенную валюту и сильно потешается над следствием!
В зале у всех присутствующих произошел настоящий эмоциональный взрыв, еще не существующей на тот момент атомной бомбы! Вся публика соревновалась в своем возмущении:
- “ Ах ты ж, саботажница! Долларами ворочает, мошенница!:
- “ Спекулянтка! На нечисть свои делишки свалить хочешь?”
- “ В тюрьму эту негодяйку! В тюрьму эту Чуму!”
- “ Да какая тюрьма, любезнейший? Советский народ должен кормить эту контру? Нет уж. Советский народ может таким элементам только пулю подарить!”
Зайчиха в первом ряду, тяжело дыша от гнева, демонстративно покрутила пальцем у виска, глядя на Горячеву.
Председательствующему пришлось нанести никак не меньше дюжины ударов кулаком по столу дабы заглушить этот оглушающий ропот.
- Для оценки подобного поведения, - продолжал Прокурор, когда шум улегся, - судом была назначена судебно-психиатрическая экспертиза. Для дачи заключения вызывается профессор Стравинский.
​Из первого ряда поднялся, с иголочки одетый мужчина в белоснежном воротничке и очках в тонкой оправе. Профессор Стравинский неторопливо подошел к трибуне и окинул зал спокойным, немного надменным взглядом.
​— Александр Николаевич Стравинский, директор психиатрической клиники, — представился он. — Гражданка Горячева была детально обследована врачебной комиссией нашей клиники. Заявляю авторитетно: никаких признаков психического расстройства, шизофрении или галлюцинаторного бреда у нее не обнаружено. Все ее утверждения о”превращающихся червонцах” являются классическим проявлением симуляции, направленной, скорее всего, на уклонение от уголовной ответственности. Гражданка Горячева признана полностью вменяемой, отдающей себе отчет в своих действиях и их последствиях.
— Да не было у меня долларов! — ахнула Аннушка. — Настоящие червонцы были, а долларов никогда! Я их сама, проклятущие, впервые в жизни увидела! Были червонцы, граждане судьи, но они сами перекинулись в доллары, вот те крест, - Аннушка размашисто осенила себя крестным знамением. - Не виновата я!
- Подсудимая, прекратите суеверия свои и соблюдайте порядок! - строго ударил кулаком Председательствующий. — Судебное следствие объявляется законченным!



***
Судебное следствие объявляется законченным! - строгим голосом провозгласил Председательствующий. - Суд переходит к прениям сторон. Слово предоставляется государственному обвинителю!
​Прокурор встал и неторопливо вышел в центр зала. Его общий вид был пугающе суров.
​— Товарищи судьи! Граждане народные заседатели граждане трудящиеся. Сегодня перед нами раскрылась не просто история бытовой халатности. Перед нами - целая цепь преступных действий, вызванных какой-то звериной, асоциальной злобой! Гражданка Горячева, довольно долго отравляла жизнь трудовой столицы. Сперва - злостное вредительство на путях у Патриарших прудов, закончившееся страшным увечьем несовершеннолетнего Зайчонка! Эта безнаказанность только распалила ее больную преступную фантазию и уже в мае этого года, на том же самом месте, используя тот же метод, подсудимая лишила жизни председателя МАССОЛИТа, товарища Берлиоза! Химическая экспертиза доказала идентичность состава масла. Показания свидетелей сошлись в том что состав был обречен на занос! Добавьте к этому изъятую валюту США и бессвязные объяснения ее происхождения. Дешевая попытка прикрыть спекуляцию суеверием. Заключение профессора Стравинского не оставляет сомнений: перед нами полностью вменяемая, хитрая, наглая и крайне опасная социальная вредительница! Государственное обвинение квалифицирует действия Горячевой Анны Савишны по статье пятьдесят восемь, пункт четырнадцать УК РСФСР - как контрреволюционный саботаж! И требует для подсудимой высшей меры социальной защиты - расстрел!
​В зале воцарилась тишина, сменившаяся взрывом яростного гула. Аннушка покрылась смертельной бледностью.
​— Слово предоставляется защите! - объявил Председательствующий.
Адвокат медленно поднялся аккуратно поправив стопку своих записей, лежащих перед ним на столе:
​— Товарищи судьи! Граждане трудящиеся! Защита склоняет голову перед трагедией потерпевших, но обвинение строится больше на эмоциональном восприятии моей подзащитной!
Да, гражданка Горячева - женщина довольно несдержанная, конфликтная, не слишком прогрессивная. Но разве тяжелый характер делает человека агентом иностранных разведок?! Разве похоже что моя подзащитная может просчитывать такие тяжелые процессы? Взгляните на нее. Она сама стала невольной жертвой этих трагических недоразумений…Защита просит проявить советский гуманизм и переквалифицировать обвинение на статью о халатности и сохранить жизнь моей подзащитной!
​Председательствующий строгим тоном остановил адвоката:
​— Подсудимая Горячева! Вам предоставляется последнее слово.
​Аннушка вскочила на ноги. В ее глазах теперь мешались дикий страх, звериная ярость и отчаяние, от которого, скорее всего, она впилась ногтями в барьер мертвой хваткой и заверещала на весь зал:
​— Да подавитесь вы своим судом! Навешали на меня всех калек и погибших! Ненавижу я ваш уклад, вашу власть и коммуны! Думаете от Аннушки избавитесь и весь город от скверны очистится?! Да у меня на каждом рынке, на каждом переулке по подружке с бутылем имеется! Каждый день у вас трамваи летать юзом будут! Замучаетесь рельсы от масла мыть! Помянете еще Чуму, весь город слезами умоется!
​— Подсудимая, прекратите антисоветские выпады и угрозы! — грозно произнес Председательствующий и конвоиры тут же силой прижали брыкающуюся Аннушку к скамье. — Суд удаляется на совещание для вынесения приговора!
Буквально уже через пол часа дубовые двери совещательной комнаты открылись. Зал полностью замер в ожидании. Председательствующий развернул папку и бойко зачитал решение:
​— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики! Закончив рассмотрение уголовного дела по обвинению Горячевой Анны Савишны…Учитывая систематический характер вредительских действий, создание аварийных ситуаций на электротранспорте, повлекшее инвалидность несовершеннолетнего гражданина Зайчика и смерть гражданина Берлиоза, а также спекулятивные действия с иностранной валютой, Специальная коллегия Московского городского суда ПОСТАНОВИЛА:
- Горячеву Анну Савишну признать виновной в совершении преступления, предусмотренного ст.58-14 УК РСФСР. Назначить Горячевой А.С. наказание в виде высшей меры социальной защиты - РАССТРЕЛУ, с конфискацией всего личного имущества!
​— А-а-а-а! Ограбили! Убили Ироды! — заверещала Аннушка, когда конвой подхватил ее под руки.
​— Приговор окончательный и обжалованию в кассационном порядке не подлежит, - закрыл папку Председательствующий.
Конвой уводил проклинающую весь свет Аннушку по коридору суда. В зале заседаний Булдаков неторопливо поправил пенсне, вздохнул с облегчением и тихо шепнул супруге:
- Ну, видите Танечка…Не знаю как дьявол, но Бог точно существует. Теперь можно в спокойствии заниматся романом.
Зал заседаний медленно пустел. В коридор вышел доктор Айболит — пожилой спец с проницательным и уверенным взглядом. Он достал папиросу, чиркнул спичкой и с наслаждением затянулся, выпуская сизый дым. Рядом Зайчиха заботливо подтягивала чулки Зайчонку, который слегка притопывал еще больными, но подающими большие надежды на полное выздоровление, ножками.
​Из толпы выделился высокий человек с пышными усами и по детски озорными глазами, на ходу причесывая ладошкой шевелюру:
— Здравствуйте, товарищ доктор! Разрешите восхититься! Потрясающе! Вы настоящий тёртый калач! Я весь процесс наблюдал за вами. Я настолько был растроган вашим подвигом с этим милым Зайчиком что пообещал себе что как поэт, я непременно обязан запечатлеть вашу героическую работу в прозе! Я как раз в детском жанре и творю!
​Айболит выпустил струйку дыма и усмехнулся:
​— Что ж, молодой человек... У меня найдется множество историй приключившихся в моей практике. Однако я не слишком уверен что они подойдут жанру, в котором вы трудитесь, ибо имеют крайне жуткий оттенок и очень много неприятных деталей!
= О, это ничего товарищ доктор! Я уверен что смогу подобрать нужные слова, дабы описать ваши истории. Множество критиков, кстати из МАССОЛИТа, сходятся во мнении что у меня есть определенный талант. - сообщил мужчина с пышными усами.
- Прошу прощение товарищ доктор, где же мои манеры, меня зовут Корней, а вас как?
- Называйте меня просто - доктор Айболит. - с доброй улыбкой проговорил он. - Кстати у меня есть совсем экзотические истории приключившиеся со мной в составе гуманитарной миссии в Абиссинии. Если, конечно вам будет интересно.
​— В Абиссинии?! — у Корнея подскочили усы, он выхватил блокнот. — Потрясающе! Вы для меня не просто находка, доктор, вы настоящий литературный Клондайк!
Они не спеша пошли по тенистой аллее. Айболит, заложив руки за спину, на ходу принялся рассказывать подробности своих приключений, а Корней шел рядом, орудуя карандашом в блокноте не забывал заглядывать в рот доктору!
***
​В квартире сорок восемь на Большой Садовой наступила непривычная тишина.
Афанасий Михайлович Булдаков в то первое тихое утро стоял у открытого окна. Он поправил пенсне, достал чистые листы бумаги и впервые за долгое время аккуратно вывел на листе первую строчку новой главы.
​А трамваи на Патриарших продолжали ходить строго по расписанию.
Хворост

Fagot (старофр.) — связка веток, хворост (в том числе для сожжения на костре).

I. Бронза и пепел
Безье догорал. Смрад палёного мяса и едкой гари тяжело висел над узкими улицами, намертво запертый меж пышущих жаром каменных стен. К полуночи дня святой Марии Магдалины славный город был мёртв. Резать стало решительно некого.
К рассвету над кривыми переулками, щедро заваленными телами, повисла тяжелая, глухая тишина. Нарушал её лишь сухой треск оседающих балок да отдалённый, сытый гогот мародеров. Кровь больше не впитывалась в запёкшуюся землю и взялась густыми чернеющими лужами, в которых тускло отражалось затянутое дымом багровое небо.
По улице, аккуратно переступая через мёртвые тела, шел наёмник, морщась, когда едкий дым лез в глаза. Ни белого цвета, ни крестов — поверх кольчуги лишь тёмно-фиолетовое сюрко с выцветшим до неузнаваемости гербом. Шагая по разорённым переулкам, он лениво помахивал зеленой веткой. Бог весть с какого чудом уцелевшего куста довелось её сорвать, но она, похоже, единственная не успела обратиться в пепел. Ладонь лежала на рукояти меча. Большой палец рассеянно поглаживал сталь, машинально соскребая ногтем неприятно шершавую кровь — словно засохшую болячку.
Остановившись у собора Святого Назария, наёмник осмотрелся. Массивные дубовые двери были высажены с корнем, великолепные витражи разлетелись, усеяв паперть разноцветным стеклянным крошевом. Внутри, где ещё накануне искали спасения сотни горожан, теперь не осталось ни одной живой души. Небрежно отбросив ветку, он, коротко звякнув шпорами, переступил через рухнувший каменный барельеф и неспешно шагнул под гулкие, закопчённые своды.
В соборе царил густой полумрак. В некогда величественном здании пахло гарью и сухой известковой пылью. Сквозь провалы в прогоревшей крыше били косые, плотные лучи солнца, и в них плавно кружился серый пепел — словно хлопья мертвенно-белого снега посреди жаркого южного лета. Миновав центральный неф и стараясь по возможности не смотреть под ноги, он остановился у развороченного алтаря. Золотые распятия и серебряная утварь были сорваны и унесены, но в углу, чудом забытый жадными мародерами, валялся небольшой, потемневший от времени бронзовый кубок.
Подняв находку, наёмник откинул тяжёлый подол и опустился прямо на затоптанные ступени алтаря. Металл кольчуги сухо звякнул о камень. Он оглядел разоренную апсиду. «Какое дурное, убогое лицедейство... Режут друг друга тысячелетиями, истошно вопя о праведности и спасении, а оставляют после себя лишь грязь, битое стекло да эту смрадную гарь». Повернув кубок в руке, он поймал солнечный луч, выхвативший глубокую вмятину на бронзовом ободке. Провел по ней пальцем, смерил взглядом горы тел возле выбитых дверей и криво усмехнулся: «Воистину, при таком размахе праведности победителю куда уместнее было бы пить вино из человеческого черепа...»
II. Тень за колонной
— Censor morum... Вы на редкость беспощадный судья, мой друг, — раздался вдруг тихий, низкий голос. Эха не последовало вовсе, словно закопчённые своды попросту побоялись отразить этот звук.
Наёмник не вздрогнул и не потянулся к мечу, лишь медленно повернул голову.
От густой тени за массивной колонной совершенно бесшумно отделился человек. Он был высок, строг осанкой и облачен в простой, но поразительно, даже оскорбительно чистый для этого дня дорожный плащ пепельного цвета. Лицо незнакомца, обрамленное тёмными волосами, казалось высеченным из камня — абсолютно спокойное и непроницаемое. Правый глаз был черен, мёртв и совершенно пуст, зато левый, зеленый, смотрел на наемника с холодным вниманием. Во мраке маслянисто блеснул набалдашник тяжёлой трости — искусно вырезанная из черного дерева голова пуделя, чья гладкая морда казалась ещё одним немигающим глазом.
Сидящий у алтаря смерил незваного гостя долгим, весьма наглым и оценивающим взглядом:
— А вы, должно быть, находите в этой бойне возвышенную мистерию? Полюбуйтесь на убранство подмостков! Свежая кровь, растерзанное мясо, благочестивые завывания о спасении души. Дешёвая площадная потеха для черни.
— Потеха? — чужак беззвучно сделал шаг вперед, чуть склонив голову набок. Зелёный глаз его вспыхнул живейшим интересом. — А вы, надо полагать, мните себя совершенно безучастным зрителем? Тем, кто стоит в стороне от толпы, бросает гистрионам мелкую монету и брезгливо морщит нос, наблюдая за их вознёй в грязи?
— Мне, по крайней мере, хватает ума не терять голову от чужих заблуждений, — наёмник небрежно ткнул кубком в сторону выбитых дверей собора. — Одни с превеликим упоением жгут город, свято веруя, что выжигают скверну светом истинной веры. Другие сами с готовностью лезут в пламя, соглашаясь превратиться в золу, лишь бы не отрекаться от своих возвышенных бредней. А я сижу на этих руинах и наблюдаю одну и ту же, по сути, картину: бордель остается борделем, какими бы благочестивыми словесами ни пестрела его вывеска. Вся эта их истовая вера — лишь отличный повод для глупцов, чтобы с чистой совестью резать друг другу глотки.
III. О вреде каламбуров
— Вы очень смело судите о вещах, истинная природа которых от вас, к счастью, скрыта, шевалье, — мягко, с едва уловимым иностранным акцентом произнес неизвестный. Он чуть повел носом и с легкой досадой качнул головой: — Какая тяжёлая, однако, гарь. Впрочем, это всё же терпимее, чем запах розового масла. По сути, вы рассуждаете о великом противостоянии Света и Тьмы так, словно выбираете между элем и кислой брагой в дешёвом трактире.
— А разница, скажу я вам, невелика, — хмыкнул наёмник, неспешно поднимаясь со ступеней. — И от того, и от другого поутру совершенно одинаково раскалывается голова.
Сказав это, он сухо рассмеялся. Подумать только — чёрт-те кто в дорожном плаще вздумал читать ему нотации на пепелище! Один небрежный шаг вниз по каменным плитам — и тяжёлый кованый сапог опустился прямо на сломанную лютню, щедро усыпанную осколками рухнувшего с высоты ангельского лика. Стекло хрустнуло, тонкое дерево деки с треском проломилось, а последняя уцелевшая струна лопнула с сухим, визгливым щелчком. Наёмник поморщился.
— Оставьте эти бредни тем, кто не умеет читать, — он неспешно прошелся вдоль алтарной преграды, хрустя битым стеклом. — Мы же с вами не слепцы. Я читал их трактаты и видел их костры. Священный огонь почему-то совсем не благоухает ладаном, а смердит паленой плотью ничуть не хуже адских жаровен. Все эти возвышенные догматы — лишь раскрашенная ширма, из-за которой Риму куда сподручнее вытрясать из паствы последнее серебро. Вон, смотрите, — он махнул рукой в сторону заваленной телами паперти, — святые отцы Рима веками клялись согреть паству божьим теплом. И ведь не солгали. Согрели город на славу. Да так усердно, что горожане обуглились до костей. Для них люди — просто хворост, который не грех бросить в огонь земной, чтобы уберечь от огня вечного. Но пугать живых Преисподней после всего этого… — он мрачно кивнул в черный провал нефа, где на обвалившейся штукатурке проступали почерневшие остатки Страшного суда. — Вы и впрямь верите в котлы со смолой?... Весь их Нечистый — размалёванная деревянная маска. Ярмарочное пугало с рогами, чтобы стадо послушно платило десятину. И пока овцы блеют от ужаса, глядя на намалёванных чертей, святое воинство деловито пускает их на мясо. Дьяволу незачем являться в наш мир. Зачем ему утруждать себя? Достаточно сидеть в Бездне и смотреть, как легаты делают за него всю грязную работу — режут глотки под церковные гимны и жгут города с именем Христа на устах. Бесам остается лишь распахнуть пасти, чтобы кровь лилась прямо туда. А когда угли остынут, Враг Рода Человеческого придет собрать золу. Соберёт, чтобы вымазать ею лица тем идиотам, которые искренне верили в свой крестовый поход, но так и издохли, не поняв, что лишь кривлялись перед пустой телегой на ярмарочной потехе.
Сделав еще один шаг, шевалье оказался вплотную к незнакомцу. Он посмотрел ему прямо в глаза — с холодной, злой насмешкой:
— И знаете, что самое забавное? Разницы-то нет. Никакой! Неважно, кто именно напялит на нас пёстрое тряпье: сияющий ангел с окровавленным мечом или чумазый чёрт из пекла. Итог один! — эхо коротко ударилось в каменные своды и стихло. Ответа не последовало. Черный дым, ползущий от горящих кварталов, накрыл солнце, и собор погрузился в серую тень. Сквозняк швырнул сквозь провал в крыше горсть золы. Чужак молчал. Ничего не доказывал и не спорил. Наёмник медленно опустил руку. Усмешка исчезла. Машинально обвёл пальцем вмятину на тусклой бронзе и замер, молча разглядывая человека в плаще.
IV. Кто платит лицедеям?
Чужак медленно, с поразительным достоинством поднял голову, и от его взгляда наемник невольно отшатнулся.
— Пёстрое тряпье и вымазанные лица, говорите? — человек в плаще едва слышно вздохнул. — Пепел на лицах глупцов?
Он стоял совершенно неподвижно, положив узкие кисти на набалдашник трости:
— Вы поразительно наблюдательны для смертного, шевалье. Вы безошибочно разглядели и ширму, и нарисованных чертей. Но вы слишком самонадеянно судите о материях, о которых не смеют шептаться даже в глубочайших безднах. — Тонкие пальцы сильнее сжали черное дерево, и незнакомец чуть подался вперед. — Уверены, что выкованы из доброй стали, на которой трудно оставить вмятину, а происходящее безумие — не более чем случайность? Но вы забыли главное: у всякой забавы есть хозяин. И если кривлянье столь убого — значит, такова его воля.
— И кто же, по-вашему, затеял эту потеху? Кто нанимает лицедеев и платит им? — хрипло спросил наёмник. — И главное — зачем ему жечь собственные подмостки вместе со зрителями?
— О, это в высшей степени правильный вопрос, — уголки губ чужака едва заметно дрогнули в подобии улыбки. — Зачем устроителю затевать столь кровавую мистерию? Ответ прост — он слишком хорошо знает своих зрителей. Трость плавно обвела почерневшие своды собора. — Покажи вам тихую притчу о благодати — и вы заскучаете на первых же словах. Праведники вам совершенно не интересны, вам подавай костры и лязг железа. Реки крови. Устроитель не жесток, шевалье. Он просто расчетлив. Толпа получает ровно то зрелище, за которое согласна расплачиваться собственной жизнью. Вы жаждете бойни, и вас исправно оставляют на пепелище.
В повисшей тишине снаружи протяжно скрипнула несмазанная тележная ось. Где-то неподалеку с гулом обвалилась сгоревшая кровля.
Шевалье набрал в грудь воздуха, чтобы ответить. И осекся. Слово «смертный» прозвучало из уст гостя до того буднично, что вся выверенная правота внезапно дала трещину, осыпаясь серой золой. Теперь на загаженных ступенях стоял сбитый с толку человек, стиснувший бронзовый кубок, словно это была рукоять меча.
V. Регент
Человек в пепельном плаще смотрел на него тяжело. Изучающе. Так смотрят на копошащуюся в пыли диковинную многоножку.
— И раз уж мы заговорили о лицедействе... — голос гостя сделался глухим и вкрадчивым. — Вот эта ваша острота про согретых горожан. О хворосте. Попытка ужать Свет и Тьму до размеров ярмарочной ширмы. И главное — где? Прямо на залитом кровью алтаре. Скверно, шевалье. Шутка ваша вышла совершенно бездарной. А в здешних краях подобные долги не принято оставлять неоплаченными.
Трость плавно поднялась, морда пуделя уперлась наёмнику в грудь:
— За слова нужно платить. Мнили себя зрителем? В этих измазанных кровью сапогах? Пойдете главным лицедеем на ту площадь, над которой так смеялись. И прошутить вам придется долго. Куда дольше, чем вы думаете.
Шевалье рванул руку к мечу, но тело уже не слушалось. Пальцы свело судорогой. Воздух пошел густой рябью. Сюрко покрылось грязными пятнами, истлело и расползлось ветошью. Привычная тяжесть кольчуги исчезла — вместо холодной стали плечи обтянула тонкая, колючая ткань. Кубок выпал из разжатой ладони и ударился о камни помятым краем.
Тело истончалось. Руки неестественно вытянулись, пальцы стали цепкими и узловатыми. Опустив взгляд, он увидел на себе куцый клетчатый пиджачок и узкие шутовские брюки. Лицо неуловимо поплыло, меняя пропорции, нос вытянулся вниз наподобие птичьего клюва. С пола скользнул синий осколок витража, больно ударил в переносицу и раскололся надвое, превратившись в пенсне на шнурке — с одним-единственным треснувшим стёклышком. Из-за этого нелепого пенсне лицо мгновенно сделалось асимметричным. Челюсти свело судорогой, а губы сами собой разъехались в широкую, глумливую ухмылку.
— Посмотрим, как вы будете прятать свою непомерную гордыню под этой клетчатой дрянью, — холодный голос тяжело ударил из мрака.
Бывший шевалье — а ныне длинный и донельзя нелепый гражданин в куцем пиджачке — неуверенно поправил пенсне. Тяжело опустил голову. Военная осанка исчезла, плечи жалко ссутулились. Голос сорвался и зазвучал мерзким, дребезжащим тенорком. Но в этом жалком звуке не было ни единой капли лакейского подобострастия. Только отстраненная и какая-то кукольная учтивость:
— Слушаюсь, мессир.
Оцепенение спало. Чужак совершенно будничным жестом смахнул с рукава невидимую пылинку. Его живой глаз на мгновение задержался на сгорбленной фигуре в пиджачке:
— За мной, Фагот, — мягко, по-светски произнес он, отворачиваясь от алтаря. — Нам предстоит долгий путь. А поскольку вас так оскорбляют фальшивые аккорды... полагаю, должность регента в моей свите подойдет вам как нельзя лучше. И поверьте, я найду способ заставить петь хором даже тех, кто от природы глух к любой гармонии.
Высокий гражданин в клетчатом костюме сдержанно поклонился и бесшумно скользнул вслед за своим повелителем.
На ступенях разоренного алтаря остался лежать забытый бронзовый кубок. Ветер поднял с плит горсть пепла и закружил его в солнечном луче, пока под сводами собора окончательно не истаяли тени.

Необязательный P.S.
Вопросы крови — самые сложные вопросы в мире, как справедливо заметил однажды один весьма компетентный в этой области иностранец.
Казалось бы, циничный наёмник в фиолетовом сюрко бесследно сгинул в пепле тринадцатого века, оставив на ступенях забытый бронзовый кубок. Ан нет! Причудливо тасуется колода человеческих судеб. За пару месяцев до того, как обратиться в регента дьявольской свиты, шевалье имел неосторожность продолжить свой род в одном из трактиров Лангедока. Кровь, как известно, не водица, и порой она выкидывает удивительные коленца, смешивая палачей и королев.
И вот, спустя без малого восемь столетий, в Москве, в одном из новомодных кафе на Патриарших прудах (месте, прямо скажем, неспокойном), можно регулярно наблюдать девицу лет двадцати восьми. Гражданка эта, по имени Полина, зарабатывала на жизнь тем, что кропала диалоги для низкопробных телевизионных картин. Сама она свои творения искренне презирала, открыто называя их «пошлым ярмарочным балаганом». В редакциях Полина славилась неискоренимой страстью к дурным каламбурам и абсолютным неуважением к авторитетам. Она не верила решительно ни во что: ни в Бога, ни в черта, ни уж тем более в какую-то там родовую мистику. От глупости людской Полина спасалась непробиваемым цинизмом и вечно съезжающими набок очками.
Но вот странное дело! Иногда, прямо посреди бела дня, с Полиной делался необъяснимый припадок. Вот и сегодня: стоило ей, зябко поведя острым плечом под нелепым клетчатым пиджаком, занести длинные пальцы над клавиатурой, чтобы вымучить очередную шутку — как воздух в кофейне вдруг стал сухим и обжигающе холодным. Из вентиляционной решетки явственно потянуло едким дымом тлеющего хвороста. Ей почудилось, будто совсем рядом лопнула струна и начал дребезжать мерзкий, надтреснутый тенорок, а по спине пополз такой липкий, первобытный ужас, что девица побледнела, судорожно сорвала с носа очки и немедленно заказала себе двойной эспрессо.
И, как всегда в такие минуты, она клятвенно, чуть ли не со слезами на глазах пообещала себе впредь никогда не умничать, не паясничать и бросить, наконец, эту дурацкую работу.
Обещания этого, впрочем, она ни разу так и не сдержала.
Тень игемона

Часть I. Розовое масло

Розовое масло. Приторная, удушливая дрянь, от которой у любого здорового человека начнет сосать под ложечкой.

Тот же, кто вышел из прохлады дворца под навес колоннады, кажется, вылил себе на виски добрую половину флакона. Ох, как глупо. Запах тлена и страха не заглушить парфюмерией, особенно здесь, в раскаленном каменном мешке Ершалаима, где вонь розовой воды смешивается с конской мочой из караулки и смрадным дыханием сирийских наемников.

Вся его непобедимая империя с легионами и медными орлами сейчас сжалась до размеров пульсирующей точки в левом виске. Чертова гемикрания грызла череп с самого рассвета, вколачивая туда раскаленные гвозди.

Шаркающая походка кавалериста, чьи суставы напрочь разбиты сыростью германских походов, белый плащ с кровавым подбоем и золотая, чуть накренившаяся фибула на плече. Гроза племен, карающая рука Рима!

Какой вздор. Передо мной волочил ноги измученный, стареющий чиновник. Кожа серая, как черствый опреснок, под глазами мешки, а левое веко то и дело вздрагивало в мерзкой, мелкой судороге. Пилат ненавидел этот город, всех этих фанатиков за стенами и ослепительно-белый известняк, режущий глаза.

Я стоял шагах в двенадцати, в глубокой тени колоннады Иродова дворца, привалившись плечом к теплому камню. Место здесь было удобное, солнце сюда достанет только к полудню, а суета канцелярии скрывает меня надежнее любого плаща. Металл рукояти моей трости приятно холодил ладонь — единственная холодная вещь на весь этот чертов город.

Кентурион из первой когорты лениво скользнул по мне мутным взглядом и тут же потерял интерес. Для стражи я был просто важным господином из свитских, богатым праздным иностранцем, чье присутствие здесь оплачено или согласовано с канцелярией легата Сирии.

Отточенный рефлекс имперского служаки: если незнакомец одет в тонкую финикийскую шерсть, не суетится и смотрит на солдат как на пустое место — значит, окликать его опасно. За таким может стоять легат или квестор. А гнить на рейнской границе кентуриону явно не хотелось. Люди здесь вообще были удивительно слепы ко всему, что не укладывается в устав гарнизонной службы.

Тем временем игемон рухнул в резное кресло. Слуга сунулся было с кубком разбавленного вина, но прокуратор дернул рукой так, словно ему поднесли яд.

— Убери.

Он сидел сгорбившись — жалкое, в сущности, зрелище. Человек, командовавший когортами при Идиставизо, растоптан крошечным спазмом внутри собственной черепной коробки. Левая половина его лица омертвела, веко дергалось, губы побелели, а в мутных глазах читалось лишь одно желание — забиться в темную спальню, лечь ничком, и чтобы слуги бесконечно лили ему на голову ледяную воду.

Вместо этого ему притащили порцию провинциальной дряни. Канцелярский мусор далекой и ненавистной восточной окраины.

Писец с выбритым затылком торопливо водил железным стилем по навощенной дощечке. Воск плавился и оплывал жирными каплями. Скрип железного острия по дереву отдавался в мозгу прокуратора молотом.

Пилат поморщился и спросил, не разжимая челюстей:

— Дело?..

Секретарь вздрогнул, забубнил монотонно, почти скороговоркой:

— Арестован Синедрионом накануне. Подстрекательство к мятежу. Иешуа, прозванный Га-Ноцри. Бродяга из Эн-Сарида, передан на утверждение смертного приговора.

Десятки дел о недоимках, спорах за воду и кражах скота. И среди всего этого навоза — дело о мятеже.

— Ведите, — уронил прокуратор.

Тяжелые калиги загрохотали по плитам. Марк Крысобой, великан, чье лицо превратилось в бесформенный шрам после удара германской палицы, бесцеремонно втолкнул арестанта под навес колоннады.
Не было никакого величия, ни тени того пафоса, которым через века любят мазать эту сцену любители дешевой морали и провинциальные мистики.

Один из легионеров поддал арестанту древком копья под лопатку. Тот качнулся и шаркнул стоптанными сандалиями, едва удержав равновесие.

Обычный оборванец, тощий, лет двадцати семи, может, чуть больше. Хитон старый, разорванный на плече, пыльный до серости. Под левым глазом наливался тяжелый лиловый синяк — Крысобой уже успел приложить тяжелую руку где-то по дороге с допроса. Руки связаны за спиной грязной веревкой. Но вот что по-настоящему раздражало в этой фигуре — это его взгляд. Ясный и как будто бессмысленный. Он стоял и разглядывал мозаику под ногами с наивным любопытством бродячего щенка.

И этот человек переполошил первосвященника? Мне стало даже немного смешно.

Я чуть подался вперед, оперевшись обеими руками на рукоять трости. Какая ирония. Великая Римская империя, покорившая полмира от туманной Британии до Евфрата, сидит в резном кресле и держится за раскалывающуюся голову. А перед ней стоит голодранец из Галилеи, у которого нет ничего, кроме синяка под глазом и дурацкой привычки называть всех добрыми людьми.

Вся будущая трагедия лежала передо мной как на ладони. С одной стороны — скрипучая, вымуштрованная машина цезаря, которой смертельно лень шевелить шестеренками на сорокаградусной жаре. С другой — полоумный мечтатель, вообразивший, будто римскую податную систему и железную хватку Тиберия можно растворить парой нравоучений о всеобщем братстве.

— Так это ты подбивал народ разрушить ершалаимский храм? — глухо выдавил Пилат.

Он даже не удостоил арестанта взглядом, просто смотрел в пол между своими калигами, мечтая, чтобы этот день скорее кончился.

Га-Ноцри моргнул, дернул плечом и зашевелил пересохшими до черных корок губами. Голос у него оказался неожиданно чистым:

— Добрый человек...

Пилат поморщился, как от зубной боли.

Крысобой среагировал мгновенно. Короткий взмах бича, и новый рубец закровоточил поперек худых лопаток.

— Римского прокуратора называть «игемон», — бросил кентурион.

Арестант покачнулся, но снова устоял. Потерся подбородком о плечо, пытаясь стереть пот, заливавший глаза. Прокуратор продолжал разглядывать мозаику под ногами. Ему было плевать на храм, ему было плевать на Каифу. Боль пульсировала в виске, требуя крови или тишины. А скорее всего — и того, и другого.

Я усмехнулся про себя. Механизм пришел в движение. И ни один из них — ни сидящий в кресле боевой трибун Рима, ни этот босой философ — еще не догадывался, насколько буднично закончится их спор об истине.

Впрочем, до полудня оставалось еще добрых два часа. Самое душное время.

Часть II. Сад и Синедрион

Солнце уже поднималось к зениту, выжигая остатки теней. Разговаривать дальше на открытом балконе было чистым самоубийством, и не только из-за пекла. Стены дворца Ирода имели слишком много ушей, а доносчикам в Ершалаиме платили исправно.

Пилат велел увести арестанта во внутренний покой и сам сошел в сад. Походка его оставалась тяжелой, кавалерийской, но теперь к ней примешалась нервная торопливость чиновника, загнанного в угол. Я неслышно последовал за ним, держась на почтительном отдалении за шпалерами дикого миндаля.

Часовые у мраморных ступеней вытянулись в струну, глядя прямо перед собой невидящими оловянными глазами.

В нижнем саду пахло сухой смолой, горьким лавром и раскаленным перегноем. Цикады орали так оглушительно, будто в кустах без перерыва крутили тысячи сухих деревянных трещоток. Этот монотонный скрежет сверлил уши, доводя головную боль прокуратора до белого каления.

Там, под густой сенью двухсотлетних миртов, его уже ждал первосвященник Иосиф Каифа.

Старик стоял неподвижно, сложив сухие, унизанные перстнями руки на животе. Черная шелковая накидка, глухая, несмотря на дикую жару, и золотая кайма по подолу. Лицо Каифы казалось высеченным из старого дуба — желтое, сухое, с тонкими, ввалившимися губами и глазами, словно черный, полированный гагат. В этих глазах мерцал чистый и холодный расчет.

Я прислонился к шершавому стволу фисташкового дерева, прикрытый ветвями, и приготовился наблюдать.

Пилат остановился в трех шагах от священника. Белый плащ прокуратора коснулся пыльной травы.

— Синедрион настаивает на казни? — начал Пилат без приветствия. Голос его звучал сдавленно. — Человек безумен. Он бродяга. Нищий юродивый, несущий чушь о царстве истины. Зачем тебе его кровь, Каифа?

Первосвященник чуть склонил голову в почтении.

— Закон не делит смутьянов на нищих и богатых, игемон, — мягко, едва ли не вкрадчиво отозвался старик. Голос у него был сухой, шелестящий, как перелистываемый пергамент. — Этот человек смущал народ в праздничные дни. Он говорил, что ершалаимский храм будет разрушен.

— Мало ли что мелет в бреду бездомный пес? — Пилат нервно дернул плечом, тронув пальцами левый висок. — Я допросил его. Никакого заговора там нет, у него даже оружия не нашли. Пара учеников-оборванцев да переписанные налоговые таблицы. Я вышлю его из города и запру в Кесарии. Пусть сидит под замком, пока не выветрится дурь.

Каифа поднял веки, черные зрачки уперлись в лицо римлянина.

— В Кесарии? — переспросил первосвященник. В его тоне было легкое, едва уловимое изумление. — Игемон желает проявить милосердие к тому, кто сеет смуту перед Пасхой? К празднику в город пришли сотни тысяч паломников. Воздух сух, прокуратор. Достаточно одной искры, чтобы заполыхал весь город. Неужели всадник Золотое Копье хочет тушить этот пожар кровью римских солдат?

Пилат скрипнул зубами.

— Не пугай меня бунтом, иудей, — прошипел прокуратор, шагнув вперед. — Когорты стоят наготове в Антонии. Еще одно слово — и я залью этот город кровью так, что вы захлебнетесь в ней вместе со своими праздниками. В его речах нет мятежа против Рима!

Ложь, он уже прекрасно всё знал. И Каифа знал, что Пилат лжет.

Старик выдержал яростный взгляд римлянина не моргнув. Он просто ждал момента, когда противник сделает последний, самый уязвимый выпад, чтобы всадить кинжал между ребер с точностью мясника.

— Синедрион знает доблесть прокуратора, — невозмутимо продолжал Каифа, понизив голос почти до шепота. — Но закон требует смерти для обоих смутьянов, а древний обычай позволяет даровать жизнь лишь одному. Народ просит за Вар-раввана.

Пилат побелел, на его скулах проступили серые пятна.

— Вар-раввана?! — выдохнул он с неприкрытым бешенством. — Убийцу? Мятежника, который резал моих караульных в предместьях? Вы хотите отпустить бешеного волка и распять безвредного сумасшедшего?

— Вар-равван просто разбойник, — спокойно парировал Каифа. — А этот человек покушался на большее.

— На что же? — ядовито усмехнулся Пилат, хотя в глазах его уже плескался липкий страх. Он уже понял, куда клонит первосвященник.

Каифа сделал паузу. Где-то вверху, над дворцовыми башнями, с хриплым криком пролетел черный ворон.

— Он говорил, что всякая власть есть насилие над людьми, — тихо произнес старик, глядя прямо в переносицу прокуратора. — И что настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной.

Воздух в саду будто сгустился, превратившись в горячую смолу. Пилат замер. Даже веко его перестало дергаться.

Закон об оскорблении величества. Тот самый инструмент, с помощью которого старик Тиберий на острове Капри выкашивал сенаторов и легатов десятками. Одно подозрение, одна неосторожная фраза, дошедшая до императорской спальни — и наместник превращался в труп, а его имущество уходило в казну.

Каифа аккуратно, кончиками сухих пальцев, поправил золотой шнур на груди и произнес то, после чего спорить было уже бесполезно:

— Если ты отпустишь его, прокуратор... ты не друг кесарю.

Вот и всё, удавка на шее игемона окончательно затянулась.

Никакой высокой драмы, обычный провинциальный шантаж. Зачем кричать, угрожать, когда можно просто шепнуть? За спиной старика отчетливо замаячил призрак с острова Капри — подозрительный, покрытый язвами полубог, видевший заговор в каждом шорохе.

Один листок папируса с печатью первосвященника, попутная трирема из Кесарии до Неаполя, быстрый курьер на Капри — и от непобедимого всадника Золотое Копье не останется даже пыли на сандалиях.

И Пилат сдался.

Я видел, как обмякли его широкие плечи под белой шерстью плаща, как опустилась голова. Всадник Золотое Копье, герой битвы при Идиставизо, человек, не боявшийся свиста германских секир, спасовал перед скрипом тростникового пера на папирусе. Совесть прокуратора стоила ровно столько, сколько и его карьера. То есть — не стоила ничего.

— Хорошо, — глухо бросил Пилат, отворачиваясь. Глаза его были пустыми и мертвыми. — Ты получишь своего Вар-раввана, первосвященник. А бродяга пойдет на столб.

Каифа низко поклонился. На его старом лице отразилось удовлетворение чиновника, только что успешно закрывшего сделку.

— Синедрион услышал тебя, игемон, — прошелестел он.

Пилат не ответил. Шаркая подбитыми калигами по гравию, он поплелся обратно к лестнице, ведущей на помост.

Я медленно переложил трость в другую руку и мысленно поаплодировал обоим. Спектакль стоил потраченного утреннего времени. Как предсказуема природа этих людей. Стоило лишь шепнуть на ухо имя правителя — и вся их хваленая римская юриспруденция с треском развалилась на куски, освободив место животному страху за собственную жизнь.

Впрочем, впереди оставалось самое забавное — выход к черни.

Но прежде чем выйти на солнце, нужно было разобраться с одной мелкой деталью. Кто-то слишком пристально сверлил мою спину взглядом из-за колонн.

Часть III. Афраний

Воздух становился тяжелым, как мокрое сукно. Перед грозой в Ершалаиме всегда так, небо еще слепит белесым, мутным жаром, но раскаленный купол уже наливается свинцом, прижимая город к горячим камням. С нижнего двора, где стояли казармы себастийцев, доносился запах перегретой меди, конского помета и кислой солдатской похлебки.

Я поднимался по широким каменным ступеням обратно к колоннаде. Действо развивалось строго по заведенному порядку. Через четверть часа Пилат должен был выйти на помост перед ревущей толпой и объявить то, о чем они с Каифой только что сторговались в саду.

Шагах в трех от верхней площадки тень за пилоном бесшумно шевельнулась.

Это был явно не солдат — у тех подбитые калиги всегда скребут гвоздями по камню. Так двигаются крупные хищники или люди, чье ремесло состоит в том, чтобы перерезать чужие глотки до того, как жертва успеет набрать в грудь воздух для крика.

Передо мной стоял человек в неброском темном плаще. Капюшон был сброшен на плечи, лицо самое заурядное, округлое, с мягкими чертами — из тех, которые забываешь через пару секунд после разговора. Идеальная внешность для того, кто возглавляет тайную стражу прокуратора.

Афраний.

Он стоял спокойно, чуть склонив голову к плечу, не вынимая рук из складок плаща, загораживая проход так естественно, будто случайно залюбовался видом на Кедронскую долину. Но смотрел он совсем не на нее.

Его блеклые, водянистые глаза ощупывали меня с цепкостью рыболовного крючка. Оценили ткань моего одеяния, тяжелую трость, расслабленную позу и отсутствие оружия на поясе. Взгляд опытного волкодава, обнаружившего в охраняемом загоне чужака.

— Господин сбился с дороги? — голос прозвучал тихо, с вежливой сирийской певучестью. — В этой части дворца чужим ходить не положено. Здесь вход только для личной стражи прокуратора.

Я остановился, упершись обеими ладонями в набалдашник трости, и с интересом оглядел начальника тайной стражи. Да, пожалуй, он был профессионалом. Никакой суеты или дешевой солдатской грубости. Мягкий шаг и готовность через долю секунды пустить в ход короткий клинок, спрятанный в левом рукаве.

— Дороги в этом городе однообразны, любезный, — лениво отозвался я на чистейшей имперской латыни. — И ведут они исключительно либо на базар, либо на эшафот. Заблудиться здесь трудно при всем желании.

Афраний даже бровью не повел, только чуть сузились зрачки. Мой выговор был слишком безупречен для провинциального купца или заезжего грека. Так говорили в сенатских домах на Палатине.

— И все же, — мягко настаивал шпион, не двигаясь с места, — я обязан знать имя столь почтенного гостя. У меня списки всех, кто прибыл в свите прокуратора из Кесарии. И вас в них нет.

Какая служебная дотошность. Похвально, впрочем, тратить время на дальнейшую беседу мне совершенно не хотелось.

Я чуть наклонил голову и доверительно понизил голос:

— У вас превосходная память на лица, Афраний. Жаль только, что мелкие детали иногда ускользают от вашего внимания.

Он чуть заметно напрягся. Названное вслух имя его не удивило — начальник тайной стражи фигура заметная, однако интонация ему явно не понравилась.

— Например? — сухо спросил он.

— Например, балансир в рукояти вашего стилета под левым обшлагом. Он разболтался еще четыре дня назад. Советую сменить оружейника, любезный. В Риме халтурят так же, как и на здешнем базаре, но за шестьдесят динариев можно было бы закрепить свинец надежнее.

Афраний замер. Пальцы под тканью плаща рефлекторно дернулись к запястью, но он тут же подавил это движение. Об этом дефекте клинка не знал никто, стилет был сделан на заказ в мастерской на Субуре три года назад.

Я продолжил, глядя поверх его плеча на залитую солнцем площадь:

— И передайте вашему доверенному человеку в конюшне, что донесение для легата Сирии не стоило прятать под обшивку старого седельного вьюка. Воск оттиска расплавился еще час назад. Жара, знаете ли. В таких условиях печати плывут, а тайны становятся достоянием тех, кому их знать совсем не положено.

Тишина между нами сделалась почти звенящей.

Афраний был умен, пожалуй, даже слишком для начальника провинциальной тайной стражи. Дурак начал бы хвататься за оружие или звать караул. Но шеф тайной службы прокуратора мгновенно просчитал расклад.

Перед ним стоял неизвестный, тот, кто знал о его личном оружии, тайниках и содержании секретной почты в Антиохию. В имперской иерархии такая осведомленность могла означать только одно — особые полномочия. Личные соглядатаи с острова Капри или тайные ревизоры сената. Любое резкое движение против такой фигуры означало петлю без суда и следствия.

Шпион медленно, демонстративно вынул руки из складок плаща и опустил их по швам.

— Служба требует бдительности, господин, — произнес он с безупречной, почтительной сухостью чиновника перед высшей имперской властью. — Приношу извинения за беспокойство.

— Ступайте, Афраний, — я усмехнулся одними уголками губ. — Займитесь делом. Скоро вам придется организовывать оцепление на Лысой горе. И проследите, чтобы кентурионы не забыли ведра с водой. День обещает быть душным, а смертники не должны подохнуть раньше времени.

Афраний молча склонил голову, отступил на два шага назад и растворился в тени внутренней галереи так же бесшумно, как и появился.

Прекрасный экземпляр, никаких лишних вопросов. Страх за свою шкуру — единственная вещь, которая работает в этой империи с точностью клепсидры.

Снизу, со стороны городских ворот, донесся тяжелый, надсадный гул. Трубы пропели короткий боевой сигнал. Оцепление уже раздвигало толпу, на помост выносили судейское кресло прокуратора.

Спектакль переходил в заключительный акт.

Часть IV. Толпа

После полумрака дворцовых покоев белизна площади ослепляла до рези в глазах. Огромная, мощеная известняковыми плитами чаша перед дворцом кишела людьми. Тысячи голов. Казалось, весь Ершалаим и все паломники, пришедшие на праздник от берегов Мертвого моря до финикийских холмов, стеклись сюда, в этот каменный мешок.

Запах стоял невыносимый. Густая, удушливая смесь из застарелого пота, чеснока, прокисшего козьего молока и навоза. Над толпой висело желтоватое марево пыли, в котором с трудом угадывались острые верхушки легионерских пилумов.

Каре солдат первой когорты с трудом сдерживало этот людской прибой. Римляне стояли плечом к плечу, упершись подбитыми калигами в плиты и закрывшись сплошной стеной тяжелых полукруглых скутумов. Кожа на шеях легионеров под бронзовыми воротниками вздулась багровыми волдырями. Пыль въедалась им в кожу, глаза, скрипела на зубах.

Они ненавидели эту чернь. Чернь платила им той же монетой, глухо, утробно подвывая в паре шагов от наконечников копий.

Я встал у самого края высокого мраморного парапета на верхней террасе. Отсюда вся площадь лежала как на ладони. Металлический набалдашник моей трости чуть нагрелся от сухого воздуха.

Трубы взревели во второй раз.

На открытый помост выдвинулась процессия. Впереди шагали судебные глашатаи, следом, шаркая и заметно припадая на левую ногу, шел Пилат.

Плащ с кровавым подбоем казался теперь чужим на его осунувшейся фигуре. Прокуратор сел в судейское кресло. Лицо всадника Золотое Копье было белым, как мел, с серыми тенями вокруг ввалившихся глазниц. Ему было дурно, от запаха толпы и собственного розового масла его явно мутило, однако имперский протокол требовал присутствия.

Рядом, под охраной четырех солдат и Крысобоя, стояли смертники. Два матерых разбойника из шайки Вар-раввана — Дисмас и Гестас, сплевывавшие кровь под ноги с тупым животным оскалом. И между ними — Га-Ноцри. Худой, босой, с веревкой на шее. Он щурился от яркого слепящего света и разглядывал толпу снизу вверх без тени страха, с тем же чистым, дурацким любопытством, с каким час назад разглядывал мозаику на балконе.

Пилат поднял тяжелую правую руку.

Площадь затихла. Сначала замолкли передние ряды, прижатые к щитам, затем волна тишины прокатилась дальше, к городским воротам, пока над Ершалаимом не повис странный, тяжелый звук — дыхание тысяч людей, ожидающих решения.

— Именем кесаря! — голос Пилата прозвучал неожиданно громко и хлестко. Командирская глотка трибуна сработала раньше, чем мозг успел вспомнить о боли в виске. — По обычаю праздника пасхи один из осужденных на смерть должен быть отпущен на свободу!

Толпа шевельнулась. Тысячи лиц и скрывавших их покрывал качнулись вперед, еще внимательнее улавливая каждое слово.

— Синедрион и римская власть осудили четверых, — продолжал Пилат. Я видел, каких нечеловеческих усилий стоило ему каждое слово. Челюсти сводило судорогой. Это было не его решение, и он все еще не мог с этим смириться. — Кого из них вы хотите освободить? Вар-раввана или Иешуа, прозванного Га-Ноцри?

На миг площадь замерла. В этой короткой, душной тишине было слышно, как внизу сухо звякнуло железо — легионеры в первом ряду крепче перехватили копья.

Пилат еще надеялся. Трус внутри него отчаянно цеплялся за соломинку, а вдруг чернь проявит здравый смысл? Вдруг они пожалеют безобидного проповедника и оставят на столбе бешеную собаку, резавшую римских солдат и грабившую караваны?

Наивный кавалерийский командир. Он прожил в провинциях пятнадцать лет, но так ничего и не понял в людях.

Первыми крикнули левиты Каифы, рассыпанные в первых рядах:

— Вар-раввана!

И через мгновение площадь взорвалась.

— Вар-раввана! Вар-раввана-а-а! — тысячи глоток взвыли в едином порыве. Звук был такой силы, что с карниза башни Ирода сорвалась стая голубей и в панике метнулась в небо.

Я смотрел на эту беснующуюся массу с высоты и усмехался. Толпе не нужна истина, ей не нужны святые и философы. Бродяга, говоривший, что всякая власть дурна и злых людей нет, пугал их до судорог. Он требовал от них самого страшного — думать собственным умом.

А Вар-равван был понятен. Да, он был грабитель, убийца и вор, но он был свой. Такой же, как половина тех, кто стоял сейчас внизу и драл глотки на солнцепеке. Чернь всегда выбирает волка, потому что сама мечтает однажды стать этим волком.

Пилат привстал с кресла, лицо его перекосило от бессильного бешенства.

— Вы хотите отпустить разбойника?! — крикнул он, пытаясь перекрыть этот адский вой. — А что мне делать с Га-Ноцри?!

— На столб его! — взревел первый ряд.

— Распни! Смерть ему! Отпусти Вар-раввана! — неслось из глубины площади, от базарных навесов до лавок кожевников.

Пилат опустился обратно в кресло, рука его бессильно упала на колено. Всё было кончено, толпа вынесла свой приговор, скрепив его тем же животным страхом, что и Синедрион.

Прокуратор махнул рукой секретарю. Судебный писец тут же застрочил, перенося приговор на свиток папируса.

Конвойные грубо дернули Га-Ноцри за плечи, разворачивая к внутреннему двору, где уже готовили брусья и веревки. Арестант обернулся и посмотрел на Пилата с неподдельной жалостью. И эта жалость в глазах нищего оборванца обожгла гордого римлянина больнее каленого железа.

Пилат поднялся. Не глядя на беснующуюся площадь, он повернулся спиной к солнцу и зашагал к спасительной тени аркады. Походка его стала еще более медленной и неуверенной.

И вот тут он поднял голову.

Его взгляд, мутный, полный застарелой боли и липкого позора, скользнул по верхней террасе.

Мы стояли друг против друга на расстоянии двадцати шагов.

Я стоял прямо, опершись на трость, и смотрел ему прямо в глаза.

Пилат замер. Я видел, как по его шее пробежала крупная, видимая глазу дрожь. В сорокаградусную удушливую жару прокуратора Иудеи вдруг прошиб ледяной, могильный холод. Древний ужас, заложенный в человеческой плоти задолго до Рима и законов цезаря, заставлял его сердце замирать.

В этом взгляде для него открылась вся его будущая вечность — каменная скала, бессонница, лунная дорога и две тысячи лет глухого, безнадежного раскаяния рядом с верным псом.

Я лишь чуть приподнял бровь и едва заметно склонил голову, отдавая дань его выбору.

Пилат судорожно глотнул горячего воздуха, отвел глаза и, спотыкаясь о собственный плащ, почти побежал в темноту внутренних покоев.

В ту же секунду первый резкий порыв ветра сорвал со стены террасы сухое знамя и швырнул мне под ноги столб серой колючей пыли. Небо над Ершалаимом, еще минуту назад слепяще-белое, стало на глазах наливаться чернильной, фиолетовой тьмой.

Часть V. Тьма

Тьма, пришедшая со стороны Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город.

Повисли вздутые, свинцовые тучи, с гор потянуло ледяным ветром, запахом мокрого камня и близкой грозы. Где-то далеко за городскими стенами, в сторону Лысой Горы, уже скрипели повозки с брусьями и глухо перекликались всадники оцепления.

Смертников повезли на казнь.

Я отвернулся от мраморного парапета. Смотреть дальше было не на что — спектакль окончился вполне предсказуемо. Трус умыл руки в серебряном тазу и заперся в темных покоях с мигренью. Первосвященник подсчитывал барыши от праздничной торговли, а толпа разбредалась по харчевням — жрать пасхального барашка и запивать его кислым хевронским вином.

Скучно. Бесконечно, просто удушающе скучно. Впрочем, ничего другого от людей я и не ждал.

Я сделал шаг с террасы прямо в надвигающуюся черную пелену бури.

Сухой треск молнии расколол небо над Ершалаимом надвое…

...и грохот этот, не успев затихнуть, переломился, переходя в истошный металлический визг колес по рельсам.

Тьма расступилась. Вместо ливня и мокрого порфира мне в лицо пахнуло тяжелым, горячим духом плавящегося на солнцепеке асфальта, бензинной гари, машинного масла и медовой, чуть приторной сладости цветущих лип.

Слева, выворачивая на стрелку с Малой Бронной, с протяжным дребезгом тащился красный трамвай.

Жара стояла несусветная. Солнце, налитое густой вечерней кровью, валилось куда-то за Садовую, разбиваясь на тысячи слепящих зайчиков в стеклах верхних этажей.

Ершалаим остался за спиной. Точнее — двадцать веков назад.

Я сидел на свежевыкрашенной зеленой скамейке в тени липовой аллеи. Ноги в начищенных заграничных туфлях привычно стояли на мелком гравии. Серая пара тонкого английского сукна сидела безупречно, а трость с черным набалдашником в виде собачьей морды спокойно покоилась между колен.

Патриаршие пруды. В аллее не было ни души, если не считать желтой будки с кривой вывеской «Пиво и воды». Возле нее, в раскаленном мареве, плавилась застекленная стойка с теплой абрикосовой водой, пахнущей парикмахерской.

Ничего не изменилось. Те же булыжники, та же пыль, те же мелкие амбиции, облеченные в новые бумажки. Только вместо свитков папируса — членские билеты, а вместо Синедриона — литературные комиссии.

По аллее, шаркая стоптанными парусиновыми туфлями, торопливо шагали двое.

Первый — невысокий, лысый, упитанный господин в чесучовом летнем костюме и приплюснутой серой кепке, нес в руке массивные роговые очки. Второй — плечистый, вихрастый парень в заломленной на затылок клетчатой кепке, ковбойке и грязных белых брюках, тяжело сопел, раздувая ноздри от жары и выпитой газировки.

Они жарко спорили. Точнее, толстяк поучал молодого, постукивая очками по ладони:

— ...главное, понимаешь, Ваня, подчеркнуть, что никакого Иисуса вовсе не существовало на свете! Что все эти рассказы о нем — простой вымысел, самый обыкновенный миф!..

Я тихо усмехнулся.

Какая прелесть. Двадцать столетий трудов, крови, сожженных городов и исписанных гор пергамента — и вот, пожалуйста, шагает по московской аллее упитанный литератор и на голубом глазу объясняет дурачку, что ничего этого не было. Ни Пилата, ни Каифы, ни потного писца, ни растерзанного бродяги на столбе.

Я неторопливо сунул руку во внутренний карман пиджака и извлек массивный портсигар из червонного золота. На крышке его, вспыхнув под закатным солнцем, алмазным треугольником блеснул синий огонь.

Граждане поравнялись со скамейкой. Толстяк осекся на полуслове, наткнувшись на меня взглядом. По лицу его пробежала легкая тень замешательства — слишком уж не по-советски, вызывающе дорого выглядел иностранец в пустой аллее.

Крышка портсигара щелкнула с сухим, чеканным звоном.

Я поднял на них глаза. Правый — тяжелый, черный, и левый — горящий холодной, зеленоватой искрой.

— Дело в том, господа, — произнес я негромко, чуть растягивая гласные с едва уловимым иностранным акцентом, — что я лично присутствовал при всем этом. И на балконе был у Понтия Пилата, и в саду, когда он с Каифой беседовал, и на помосте... Только тайно, так сказать, инкогнито.

Литераторы замерли с открытыми ртами.

А я с наслаждением закурил, глядя, как над гладью Патриаршего пруда медленно гаснет душный московский закат.
Внимание: этот рассказ размещён вне конкурса и в голосовании не участвует!

Внеконкурсный рассказ «Три нити».

В маленькой тюремной камере почти ничего не разглядеть: темно. Разве что понятно – стены тут из камня и нет ни одного окошечка.

Но через некоторое время глаза привыкнут, темнота чуть отступит и можно будет различить небольшую низкую лежанку – это просто выровненная кладка в пару камней высотой с настеленными поверх грубо оструганными досками.

На ней спит женщина лет двадцати. Волосы её коротко острижены, блуза и юбки измяты и грязны.

Женщину зовут Фрида Целлер. Она спит тревожно: ей снится сон.

Это один из тех странных длинных снов, что не отличишь от реальности: Фриде видится, что она снова перенеслась в свой старый отчий дом, который расположен на одной из окраинных улиц маленького городка. Родной Бишофсцелль – о, его улочки разве спутаешь с каким иным городом? Как можно не узнать голос Богенской башни, услышав в полдень бой часов? А аромат свежих белых булочек – да он же один такой! – этот запах доносится из пекарни фрау Марты, что расположена за два дома от сапожной мастерской отца Фриды, Якоба. Этот аромат – он обладал удивительным свойством проникать везде, пускай даже за плотно закрытое окно, и только почуешь его – рот сразу же наполнялся слюной.

Справедливости ради надобно отметить, что булочки те редко удавалось попробовать что Фриде, что её семерым сёстрам – дела у отца шли совсем не в гору; скорее, наоборот, чему в немалой степени способствовало изрядное пристрастие Якоба проводить вечера в трактире «У почты».

Но Фрида счастлива оказаться в родном городе. Ведь сейчас как раз подходит к концу обучение в ателье у фрау Матильды: у Фриды отменно получаются вышивки и кружева, а глянь любой шов – вон он какой ровный, почти незаметный; хозяйка пророчит ей успешную карьеру, ну а фрау Матильда разбирается в шитье как никто другой, тут уж не сомневайтесь.



Потом Фрида переносится дальше во времени.

Вечер. Отец сидит за столом, он хмур и сильно пьян. Он только что наорал на жену – Анна, мать Фриды, теперь сгорбилась в углу и упорно делает вид, что занята вышиванием – но Фрида-то видит, что руки у матери дрожат: какая уж тут вышивка, только нитки портить. Мать молчит, как, впрочем, и всегда.

– Завтра утром пойдёшь к герру Карлу, – цедит отец Фриде, – он хороший человек, один из немногих добрых христиан в этой паршивой дыре. Он согласился взять тебя на работу, так что будь добра, не опозорь меня.

Фрида послушно кивает:

– Да, батюшка.

Герр Карл – это Карл Циммерлих, владелец трактира-гостиницы «У почты», друг отца.

Семью нужно кормить. У неё есть заказ на платье – но всего один, и обещанная плата там совсем небольшая.

– Господь разгневался на меня за что-то, загнав десяток дурных коров под мой кров, – сетует Яков, – одна другой глупей, а едят – не каждый муж угонится.

Он сидит, бормочет что-то под нос, речь его с каждой минутой становится всё более неразборчивой.



И вот Фрида работает в «У почты» подавальщицей. Работы хватает – отнести заказ, забрать посуду, вымыть её в ледяной воде – хозяин не разрешает занимать место на печке. Пальцы у Фриды немеют и к вечеру становятся толстыми, что твои сосиски – такими иголку не удержать.

Вечером вообще невмоготу – кружки с пивом глиняные, тяжеленные – того и гляди, выпустишь, а заказы идут один за одним. Ноги у Фриды гудят, а в голове какой-то туман – воздух становится плотным и тяжёлым, так, что каждый вдох отзывается болью в затылке.

Фрида знает – голова болит после воспаления мозга, что она перенесла в детстве. Доктор Мюллер из городской клиники предлагал сделать какой-то укол в спину – но отец не согласился: доктор просил за лечение целых пятьдесят франков. Господь тогда пожалел Фриду: не прибрал, но оставил на память злую мигрень.

Нужно потерпеть – после работы мать заварит ей ивовой коры и станет полегче, а к утру и вовсе всё пройдет.

– Фрида, вина из подвала принеси! – громко кричит герр Циммерлих. Он удивительно высок и тощ для хозяина трактира, его лысая голова блестит от пота, а быстрые цепкие глаза, кажется, видят каждую мелочь в зале.

– Быстрее, Фрида, добрым людям невмочно ждать! – поторапливает он, и Фрида, вытирая руки, идёт в подвал.



В этот вечер случилось дурное.

Герр Циммерлих спустился следом, как-то ловко прижал Фриду к бочкам, задрал юбки и взял силою. Фриде казалось, что она кричала – но тот писк вряд ли можно было назвать криком, да и герр Циммерлих, зашипев, хлестнул рукой Фриде по щеке – лицо ожгло, голова сразу взорвалась болью, и Фрида, оглушённая, почти и не сопротивлялась.

После хозяин молча ушёл и не звал её больше к работе. Фрида так и сидела, скрючившись, в темноте подвала, где одуряюще пахло окороком: обычно ей нравился этот запах, сегодня же он казался донельзя отвратительным; сидела до самой ночи, ожидая, пока разойдутся люди из трактира – ей казалось, что как только она покажется им на глаза, те сразу же всё поймут и её позор станет явным. Слёзы текли по щекам, горячие и колючие, голова раскалывалась от боли, и Фриде казалось, что хуже этого дня и быть не может.



Тут Фрида позабыла, что это сон. Она снова наяву проживала этот день.



Дома она призналась матери. Анна сказала Якобу – тот рассвирепел, долго ругался и на жену, и на Фриду.

– Господь, да за что? За что мне это? – орал он. – Добрый человек дал тебе работу – несложную, Фрида! Ты же, ленивая корова, не справилась и с этим – Карл жаловался на твою нерасторопность, и не раз! И вот, теперь – наговор? Как мне смотреть в глаза ему – если моя дочь смеет порочить честного человека на весь город? Как в твой умишко вообще пришло это… это… – Якоб запнулся, не смог подобрать слово и сказал вдруг тихо, вполголоса, – Только посмей хоть заикнуться кому про свои выдумки. Слышишь?

Отец схватил Фриду за подбородок и больно дёрнул голову вверх, да так, что у неё зубы клацнули.

– Завтра пойдешь на работу. И не приведи Господь мне услышать от Карла ещё хоть одну жалобу!

Фрида снова плакала.

Анна снова молчала.



Назавтра герр Циммерлих дал Фриде десять франков, сказав, что он ею вполне доволен и это премия за хорошую – слово хорошую он будто специально выделил голосом – работу. Фрида взяла деньги, пряча глаза, не зная, что и сказать в ответ. Она продолжала работать, а через неделю фрау Циммерлих назначила Фриде встречу в их доме – ей нужно было поправить выходное платье.

Фрида пришла в назначенный день в дом четы Циммерлих, но хозяйки не было – она с двумя детьми отправилась в соседний город по каким-то срочным родственным делам. Дома был её муж; увидев Фриду, он широко осклабился, и Фрида как-то всё сразу поняла.

В этот раз она даже не сопротивлялась: повинуясь молчаливому кивку, покорно прошла в хозяйскую спальню – там герр Циммерлих повалил её на пол, рядом с роскошной кроватью под красивым голубым балдахином – Фрида вцепилась взглядом в неаккуратный шов по краю, только бы не видеть налитого кровью лица герра Циммерлиха со страшными, какими-то пустыми глазами.

Что ж, кровать – для хозяев, а таким, как Фрида, довольно будет и отскобленных добела половых досок.



Фриду стал терзать голод. Она хотела есть всё время – но от еды её подташнивало, а иногда и того хуже. Фрида старалась не попадаться на глаза отцу – однажды он увидел, как её вырвало сразу после ужина и долго ругался злыми и обидными словами. Через пару месяцев Фрида поняла – связь с луной точно прервалась, и ежемесячное очищение более не приходит.

Что это значит – тут думать долго не пришлось.

Чтобы сбросить плод, Ида Геллер, подруга Фриды, посоветовала пить чертополох с вином – верное средство, как сказала она. Но чертополох не помог, как не помогли ни обжигающая ванна, ни прыжок с крыши конюшни в солому – позор Фриды оформился и стал заметен со стороны.

Якоб со скандалом выгнал её из дому, отрёкшись. Сёстры поддержали отца.

А мать… Анна снова смолчала, лишь тайком передала свой праздничный красный платок с синей каймой – в её родном кантоне носили такие, завязывая хитрым узлом на затылке. Платок был частью её приданого.

Фриду же увёз вонючий, отчаянно дымящий паровоз в Санкт-Галлен, где в положенный срок на свет появился Эрни.



Удивительно, сколь многое может уместиться в простой сон. Фрида просто живёт. День за днём. День за днём.

Месяц за месяцем.



Вот она в своей маленькой подвальной комнате, что стоит целых двадцать франков в месяц. Ещё двадцать франков нужно отдать в монастырский приют – там заботятся об Эрни.

Фриде повезло – её взяли на работу в ателье, и хозяйка его, фрау Тремп, весьма добра к ней. Но добротой сыт не будешь, и в кармане у Фриды пусто – а ведь завтра платить ренту.

Фрида работает днём и подрабатывает ночью. На сон выходит украсть только пару часов, и то ей кажется, что она не спит, просто закрывает на минутку глаза: раз и вот уже новый день настырно лезет в мутное подвальное окошко.

Отвар ивы почти совсем перестал помогать.



А вот – тот самый день, точнее, та самая ночь.

Фрида шьёт, низко наклонившись к масляной лампе – света мало, но нужно работать. Фрау Тремп хвалит её за усердие, и Фрида старается изо всех сил, чтобы не потерять место.

Неделю назад Фрида получила весточку – умерла мать. На похороны Фрида не поехала: не было денег на дорогу, да и отец явно дал понять, что видеть её более не желает.

В углу, на матрасе – Эрни. Фриде совсем нечем платить сёстрам в приюте и Эрни пришлось забрать домой. Он не спит, потому как голоден – он кричит и кричит, не умолкая, и Фрида разрывается между ним и работой. Голова раскалывается – нужно выспаться, но сон – это роскошь, которой Фрида лишена уже вторые сутки подряд.

Глаза слипаются. Эрни кричит.

Фрида пробует петь колыбельную, но странно – слова, знакомые с детства, куда-то исчезли из памяти, словно и не было их.

Фрида бросает шитье и идет к Эрни. Она садится рядом, начинает петь без слов – точнее, мычать что-то, потому как и мелодии она тоже не помнит.

Как ни странно, это помогает. Эрни умолкает.

Глупая корова! Голос отца отчётливо звучит за спиной, и Фрида испуганно оборачивается – но там лишь голая стена. Показалось – так бывает в последнее время и бывает довольно часто.

Фрида сидит молча. Ещё минута и она снова тихо пойдёт к столу – работа сделана только наполовину.

Она закрывает глаза – ошибка! не надо! ошибка! – ведь её утаскивает в сон, но сразу же, рывком, резко выдёргивает обратно.

Фрида сидит на полу: она упала – то ли уснув, то ли просто потеряв сознание на пару секунд – но этого достаточно. Эрни растревожился и снова отчаянно кричит, ещё громче, чем прежде.

Неуклюжая корова! Может, это снова мнимый голос отца, а может, это Фрида сама себя обозвала – да ей и не важно. Работать, нужно работать: до утра всего ничего.

Потом Фрида и рада бы не помнить, но она помнит – помнит отчётливо, помнит каждое движение: вот она берёт красный платок матери – хотела продать, но не смогла решиться, – вот скручивает его жгутом, вот подходит к заходящемуся в крике Эрни.

Молчи, говорит Фрида, помолчи, пожалуйста, ну трудно тебе разве, хоть минуту, помолчи, Эрни – но Эрни продолжает кричать, и Фрида аккуратно кладёт свернутый платок на его шею.

И Эрни затихает.

А вот потом – после – она помнит совсем плохо. Вроде бы она доделала заказ – ведь фрау Тремп похвалит её, вроде бы легла рядом с Эрни – тихо, тихо – чтобы не потревожить, вроде бы даже заснула, но об этом в голове у Фриды почти не осталось воспоминаний.

Но странно – утром у неё совсем не болит голова.



Тут время словно ускоряется. Дальше, дальше, ещё быстрее.



– Я требую смертной казни для Фриды Целлер! – так кричит кантональный прокурор Санкт-Галлена, герр Гмюр, маленького роста, с роскошными бакенбардами и встрёпанными волосами. Его почти не видно за трибуной для выступлений, он злится и пыхтит, будто недовольный чем-то ёж.

Фрида стоит молча. С той ночи её не отпускает какое-то странное равнодушие ко всему, словно окружающее не имеет более никакого значения.

Герр Гмюр негодует, без устали обличая нерадивую мать, но, в конце концов, суд заменяет смертную казнь пожизненным заключением.

А Фриде всё равно.

Просто теперь, вместо недовольного голоса отца, она иногда слышит плач Эрни.



После суда Фриду должны перевести в другое место. Но шли дни, бюрократическая машина Санкт-Галлена буксовала и Фрида привыкла к своей маленькой каменной камере в ратуше. Она стала для неё всем миром – предложи сейчас вдруг Фриде кто выйти наружу – так она и отказалась бы: камера давала странное ощущение защищённости. Еду здесь давали скверную, но кормили каждый день – Густав, её тюремщик, открыто всякий раз плевал в миску, но Фриде это было неважно.

Она всё так же мучалась от ужасной мигрени, но могла спать – спать столько, сколько захочется, и ночь уже казалась спасительницей – ибо пока Фрида спала, она не слышала плач Эрни.

Днём она часто плакала сама – тогда Эрни тоже умолкал.

Так жила Фрида. Жила, пока не случилась ночь, когда подвыпивший Гюнтер с дружком из трактира, недовольные вынесенным приговором, пришли к ней в камеру – в её маленький каменный мирок – и удавили грязной бечевкой от мешка с подгнившими тюремными овощами.

Последнее, что услышала Фрида – злое, пропахшее дешёвым пивом «детоубийца».



Фрида проснулась, не в силах сделать и вдоха – её шею придавило мёртвой тяжестью. Она забилась, нащупала и вцепилась руками в жгут на шее – точь-в-точь как тогда, в ту ночь, что она только что пережила снова.

Давление ослабло.

Фрида, не понимая, наяву ли всё происходит или её продолжает терзать кошмарный сон, села на дощатой лежанке, заморгала – было совсем темно.

– Свету мне, – произнёс грубый женский голос и тут же на полу вспыхнула масляная лампа.

Фрида поджала под себя ноги, пытаясь одёрнуть сбившиеся юбки. Перед ней стояли две женщины – одна в чёрном платье, высокая, с рыжими волосами, в чёрном же плаще, вторая пониже, приземистая, чуть полноватая, с проседью, в какой-то мешковатой серой хламиде.

В свете лампы, что светила снизу вверх от пола, Фриде показалось было, что у второй женщины вообще нет лица – но нет, просто на той была сплошная маска из отполированного металла с двумя прорезями для глаз: свет отражался на поверхности и казалось, что всё лицо сияет. В руках же женщина держала жгут, которым только что душила Фриду – и Фрида вдруг опознала в этом жгуте красный платок своей матери.

– Прекрасно, – сказала высокая женщина и добавила, – на меня смотреть!

Фрида с трудом отцепилась взглядом от платка и перевела глаза на женщину. Машинально отметила неровные стежки на талии – так делать нельзя, это совсем портит вид вещи. Лампа давала немного света, отчего казалось, что глаза рыжей женщины полностью потерялись в глазницах – настолько густа и насыщенна была тень на её худом лице.

– Меня называть, – женщина помедлила, словно припоминая, – инхаберин Донна. Я хозяйка этого пансионата, – она медленно обвела рукой комнату.

Фрида поняла тут, что находится в той самой камере, где её держали в ратуше Санкт-Галлена – словно не было ни Густава, ни злой верёвки – а может, то и был сон, кошмар, наваждение? Или сон продолжается сейчас?

Фрида затрясла головой, чувствую, как снова немеет затылок.

Женщина издала короткий, злой смешок.

– Не трясись, Фрида Целлер, – сказала она, – да, ты мертва. Ну так что ж? Рано или поздно это должно произойти со всяким, верно?

Слова разбежались куда-то, забылись, и Фрида лишь яростно вцепилась руками в юбку – пальцы свело, не разожмёшь.

– Верно, – кивнула сама себе Донна, – и так получилось, что ты будешь теперь находиться тут, у меня в пансионате. О, тебе понравится, – Донна снова засмеялась, – ведь у нас нет тут недовольных. Знаешь, почему?

Фрида молчала, не особо понимая, что от неё хочет хозяйка странного пансионата.

Донна вдруг опустилась прямо на колени перед низкой лежанкой, так, что её голова стала вровень с головой Фриды, и Фрида увидела: глаза женщины вовсе не имеют белков – их полностью заливает глянцевая тьма.

– Ну? – поторопила Донна.

– Нет, не знаю, – прохрипела Фрида, отводя взгляд и стараясь не закашляться.

Донна, не поднимаясь, больно ударила Фриду ладонью по шеке и напомнила:

– Инхаберин!

– Не знаю, инхаберин, – послушно повторила Фрида.

– Потому что, – тут голос у Донны изменился на мужской, и Фрида услышала знакомые нотки, она знала этот голос, знала отлично, – потому что всегда может стать ещё хуже.

Это был голос герра Циммерлиха.

Донна легко встала. Она повернулась в сторону выхода, и вторая женщина, что так и не проронила ни слова, двинулась за хозяйкой пансионата.

– Платок ей оставь, – будто вспомнив что-то, распорядилась Донна.



Дверь лязгнула.

Фрида не сразу встала с лежанки – как сидела, так и продолжала сидеть. Голова болела, но мыслей не было никаких, как ветром выдуло.

Женщина без лица бросила платок прямо на полу, около лампы – и он лежал там красной гадюкою, раз за разом притягивая взгляд Фриды.

Потом Фрида осмелилась – тихонько поднялась, на цыпочках прокралась к двери, подёргала – заперто. За окошечком, где, бывало, маячило злобное лицо Гюнтера, было темным-темно.

– Эй, – позвала Фрида, – есть тут кто?

Ответа не было.

Фрида поняла вдруг, что сильно устала. Всего одна ночь – но за эту ночь во сне она прожила сколько – год, два? – и эта ночь вымотала её неимоверно.

Непонятный пансионат, его хозяйка, инхаберин Донна, и молчаливая женщина – всё это было странно, но самым странным было узнать, что она, Фрида Целлер – всё, умерла, нет её на белом свете; хотя как же она умерла – вот же она, целиком, вот её руки и ноги, вот и голова привычно болит, и на щеке чувствуется жар от удара Донны, и шея ещё саднит от платка – тут Фрида опять не удержалась, глянула мельком на злую красную змею.

Эти мысли путали Фриду, заставляли голову болеть ещё пуще.

Она прошлась по камере, ещё раз подёргала себя за палец – не сон, точно не сон, и наконец скорчилась на лежанке, стараясь не смотреть в сторону лампы.

Прошло несколько минут, а потом в маленькой комнатке громко заплакал ребёнок.

Конечно же, это был Эрни.



Потом была ночь. Фрида провела весь день в ожидании этой ночи; а когда та пришла, уснула разом – словно свет потушили, и тут же попала в тот самый сон, что снился ей в прошлую ночь.

Повторилось всё, до самой малости: Фрида жила заново, и каждый день в этой её странной жизни был ужасающе подробен и реален. Закончилось всё верёвкой: детоубийца! – вновь послушно прошипел Гюнтер, и Фрида вынырнула, проснувшись от тяжести, сдавливающей горло.

Лампа горела. Рядом стояла женщина без лица, держа в руках свёрнутый в жгут платок. Донны не было.

Фрида, кашляя, отодвинулась от женщины в маске, что есть силы вжалась в стенку. Женщина же, постояв минуту, молча вышла из камеры: точно так же, как и вчера – уронив на пол платок.

И тут же заплакал Эрни.



На пятое утро Фрида не выдержала, завыла горько, как только ушла мучительница в маске. Плакать не получалось – слёзы стояли где-то внутри, спрятавшись, лишь жгли глаза.

Пришла Донна со своей спутницей. Долго молчала, смотря на Фриду, что лежала без сил прямо на полу.

– У нас в пансионате есть определённые правила, – сказала она строго. – Одно из них – тишина.

– Я не могу так, инхаберин, – прошептала Фрида, – я знаю, что согрешила страшно и это моя кара. Но я не могу – не могу так больше!

– Будто бы у тебя есть выбор, – засмеялась Донна, – мертвецам терять почти нечего, они уже мертвы, знаешь ли! Ты в моём пансионате, дорогая, а это – навсегда.

– Тогда я точно сойду с ума, сделаюсь совсем безумной, инхаберин, – пролепетала Фрида.

– О, нет. Безумие после смерти – это роскошь, что доступна далеко не каждому, – издевательски протянула Донна, – безумие ещё нужно заслужить.

Фрида, не вставая, умоляюще протянула руки к ногам Донны. Та отодвинулась, переступила брезгливо.

– Будешь орать – отрежу язык, – предупредила она сухо. – И, поверь мне, многие отдали бы что угодно за возможность снова слышать здесь свой голос – это отнюдь не мелочь, поняла?

Фрида лишь кивнула, увидев, как женщина без лица вздрогнула при этих словах.

– Вот и хорошо, вот и славно, – вдруг мягко сказала Донна голосом матери Фриды, – и не пытайся лить слёзы, будет только хуже – знай, мёртвые здесь не могут плакать.

И они ушли.




Днём, чтобы заглушить плач Эрни, Фрида пыталась разговаривать сама с собой. Она рассказывала вслух что-то из своего детства, а чаще просто называла себя по имени – Фрида, Фрида, Фрида – что ж, помогало, но не всегда.

Иногда Эрни затихал, и это было хуже всего. Тогда Фрида поневоле сидела, тревожно вслушиваясь в тишину – словно боясь пропустить то мгновение, когда плач зазвучит вновь.

Плач раздавался громче всего рядом с платком, по крайней мере, так казалось; так что Фрида, после того как утром уходила женщина в маске – её безмолвный палач – бросала платок в самый дальний угол, подальше от лежанки, и сидела, тупо смотря в пол и бормоча своё имя себе под нос.

Она пробовала затыкать уши, оборвав лоскут от юбки – это не помогло.

Однажды утром, взяв в руки платок, она долго смотрела на него, а потом, вдруг решившись, поднесла к фитилю лампы. Ткань гореть не хотела, больше чадила вонючим дымом, но Фрида упорно продолжала держать платок над огнём.

Позже пришла Донна.

Сегодня она была в красном платье, роскошном, без единого изъяна – и сидело оно на Донне великолепно, такое платье в мастерской у фрау Тремп стоило бы не одну сотню франков.

Донна сморщила нос, учуяв запах горелого.

– Я думала, ты поняла меня, – сказала она тихо.

От этого тихого голоса у Фриды тут же заныло в животе.

– У меня в пансионате, – продолжила Донна, – я не потерплю непослушания. Разве я не пыталась быть добра к тебе, и что же я вижу?

– Дай сил мне, Господи, – не отвечая, шептала Фрида, – да не убоюсь я зла, идя долиной смертной тени… Нет власти выше Твоей.

Донна рассмеялась.

– Глупая корова, – сказала она голосом Якоба Целлера, – кто, по-твоему, оставил тебя здесь?

Она постояла, прислушиваясь к бормотанию Фриды. Та так и продолжала шептать обрывки молитв, что когда-то давно запомнила в церкви Святой Пелагии.

– Платок ей, – приказала женщине без лица, и она послушно достала откуда-то из воздуха абсолютно целый платок.

Фрида умолкла: смотрела на него, словно завороженная.

– Знаешь, я не сразу, но поняла одну вещь, – Донна оскалилась, наклонилась к Фриде, – рано или поздно люди начинают ненавидеть бога.

Она помедлила пару секунд, придвинулась ещё ближе и прошептала Фриде прямо в ухо:

– А он отвечает им взаимностью.

Фрида вгляделась в наполненные тёмным глянцем глаза Донны и поняла – хозяйка пансионата и впрямь ни в чём себе не отказывает: кажется, она сполна наслаждается роскошью безумия, недоступного для постояльцев.

В наказание у Фриды забрали лампу. Теперь она сидела целыми днями в кромешной темноте и слушала, как плачет Эрни.



Спроси у Фриды – сколько прошло времени в тесной камере, она бы точно знала, что ответить: вечность. День во тьме в ожидания ночи почему-то выматывал её гораздо сильнее сна, что она проживала раз за разом.

Но в один из таких дней пришла Донна, возбуждённая и быстрая, и Фрида вдруг поняла, что уже почти рада видеть её.

– Тебе повезло, красотка, – сказала Донна, – не знаю уж, за какие такие заслуги, но тебя выбрали – и ты поедешь представлять наш пансионат.

– Куда, инхаберин? – прохрипела Фрида.

– Я разве не сказала? – притворно удивилась Донна. – На бал.

Две тихие женщины в одинаковых серых платьях раздели Фриду – она не сопротивлялась, она не видела в этом никакого смысла – просто послушно поднимала руки и ноги, как кукла.

– Мда… – сказала Донна, цепко осмотрев Фриду, отчего той вдруг захотелось прикрыться. – Но это мы сейчас поправим.

В её руках появился золотой шприц, заполненный чем-то мутным – красивый, вычурный, с завитушками: у доктора Мюллера в клинике инструменты были куда как попроще.

– Руку! – скомандовала Донна и, не дожидаясь нерасторопной Фриды, больно схватила её за кисть. Нащупала жилу у локтя, ловко завела иглу под кожу – Фрида даже ничего не почувствовала. Целиком раствор вводить не стала, ограничилась половиной.

– Хватит с тебя, – пробормотала Донна еле слышно.

Но Фриде уже не было никакого дела до слов Донны. Тесная камера словно расширилась многократно, как будто наполнившись светом, а в теле у Фриды образовалась неожиданная лёгкость: казалось, пожелай и взлетишь в тот же миг. Зрение обострилось – Фрида внезапно увидела всё-всё: самую мельчайшую чёрточку в камне стены, самый крохотный стежок на платье Донны, и промелькнула мысль – вот бы так было тогда, когда она шила ночами при свете тусклой лампы. Промелькнула и сгинула.

Мыслей вообще не осталось – хотелось кричать, радоваться, просто двигаться, и нагая Фрида вдруг выпрямилась, рассмеялась громко, с вызовом, смело глядя прямо в чёрные глаза Донны.

– Вот и славно, – сказала Донна.



Фрида мало что запомнила из той ночи. Они ехали куда-то в прекрасной богатой карете – Донна держала её за руку и что-то шептала: про какие-то правила, про то, что Фриде надобно будет сделать, и что сказать.

Фрида кивала и не слушала. Голова была легка как никогда – никакого намёка на привычную боль.

– Да чтоб тебя, – голос Донны всё-таки пролез ей в уши, – и впрямь, глупая корова. Повторяй – «я счастлива, королева-хозяйка, быть приглашённой на великий бал полнолуния».

Фрида, смеясь, повторила.

– Лишнего не болтать, не перечить, отвечать на вопросы вежливо и почтительно! – а Фрида только кивала головой, да, мол, поняла, конечно.

Урывками она помнила широкую, залитую светом лестницу. По ней поднимались люди – мужчины во фраках и обнажённые женщины. На вершине, словно королева, стояла величественная фрау в алмазном венце – она была нага, как и все женщины, лишь на груди у неё висел огромный медальон с изображением пса; позади неё возвышался мужчина во фраке, а у ног фрау тёрся большой кот с почему-то золотыми усами.

Каждый из поднимающихся останавливался перед фрау, вставал на колено и целовал ей ногу. Когда очередь дошла Фриды – от жары ли, или от волнения, – перед глазами у той вдруг всё потускнело, сделалось мрачным и обыденным – будто бы куда-то пропало то волшебство, что Донна вколола ей в руку.

Прекрасная фрау вдруг состарилась разом лет на пятнадцать, лицо её – ранее такое приветливое и весёлое – превратилось в озабоченную маску.

Фрида застыла, забыв наставления Донны, потому как за фрау маячил теперь огромный страшный рыцарь в фиолетовом плаще, а в ногах вместо кота сидел бледный юноша, пристально и выжидающе смотрящий на Фриду.

Тут какая-то сила пригнула её, она упала на колени и, вспомнив, заученно сказала:

– Я счастлива, королева-хозяйка, быть приглашенной на великий бал полнолуния.

– А я, – ответила ей фрау, ведь это и была королева, – рада вас видеть. Очень рада. Любите ли вы шампанское?

Фрида молчала, не зная, что сказать. Голову опять словно сжало тисками, и стало так тоскливо, хоть вой.

Королева всё ещё ждала ответа, и Фрида сказала:

– Я люблю, – хотя шампанского она отродясь не пробовала. И тут Фрида, сама не ожидая, вдруг зачастила, как будто вернувшись в камеру пансионата: – Фрида, Фрида, Фрида, меня зовут Фрида, о королева!

– Так вы напейтесь сегодня пьяной, Фрида, и ни о чем не думайте, – сказала ей королева.



Потом волшебство вернулось, тоже разом, как и пропало; толпа унесла её, закружила; Фрида танцевала где-то, увлечённая быстрой и странной музыкой, и, вроде бы, даже плавала в удивительно сладком бассейне – но это ей точно почудилось, потому как плавать Фрида сроду не умела.

Под конец явилась Донна, забрала Фриду, выдернув из толпы, и они переместились куда-то в тёмную комнату, остановившись перед огромной дверью.

– Дура, – зашипела ей в ухо Донна, – я тебе что говорила? Тебя теперь требуют, иди же, и хоть сейчас сделай всё как надобно! Просто молчи и кивай!

И она впихнула Фриду в дверь.

Она вбежала, споткнулась, упала, попыталась подняться, но та же невидимая сила, что и на лестнице, придавила её к полу.

Прозвучал величественный голос, Фрида узнала его, то была королева:

– Тебя прощают. Не будут больше подавать платок.

Тут её вжало в пол ещё сильнее, да так, что Фрида вскрикнула от боли.

А потом она очутилась в своём опостылевшем сне, где Богенская башня вновь оглушила город Бишофсцелль звуком колокола, возвещая приход полудня.

И всё повторилось, как и много раз до этого, только в самом конце не случилось никакого Гюнтера с верёвкой – Фрида просто тихо проснулась в темноте своей камеры пансионата.




Целый день она провела в ожидании – но не произошло ничего: никто не посетил её, ни Донна, ни женщина без лица. Просто тьма и тишина.

Напрасно Фрида вслушивалась, боясь пропустить хоть звук – Эрни молчал, не подавал голос, и Фрида снова извелась вся, издёргалась. Если раньше она просто сидела на лежанке, повторяя своё имя, пытаясь заглушить плач Эрни – то теперь металась по камере, как испуганная курица, не находя себе места.

Потом снова была длинная ночь, и день, и опять ночь, и опять день, и опять, и опять, и опять, пока Фрида вновь не нарушила правила пансиона.

Устав слушать тишину – ведь в тишине ей стало казаться, что Эрни исчез, ушёл в этот раз навсегда, и не вернётся более, – она что есть сил, не сдерживаясь, закричала в исступлении:

– Донна!

И Донна пришла.

Она появилась одна, в этот раз в белоснежном платье, длинном, до пола и молча уставилась своими страшными глазами на Фриду.

– Накажите меня, инхаберин! – зло сказала Фрида. – Или тишины здесь не будет! Отрежете язык – буду выть, или мычать по-коровьи, или что там ещё! Я мертва, ну так вы правы – значит, и впрямь терять мне нечего! Режьте, душите – только прошу, умоляю, верните платок!

Донна усмехнулась.

– Милосердие жестоко, – помолчав, тихо сказала она, – ибо прорастает из гордыни. Оказывающий милость эгоистичен и слеп, ему не важно, что милость его – острый нож, что ранит надёжнее и больнее, чем нож настоящий.

Она вновь помедлила, смотря на ничего не понимающую Фриду.

– Впрочем, это не твоё дело. Ты сыграла свою роль, пусть неуклюже, но тут уж как смогла – глупо требовать большего. Держи же, – Донна махнула рукой и прямо из воздуха, к ногам Фриды спланировал красный платок с синей каймой.

Фрида упала на колени, схватила его с каким-то звериным рычанием, вцепилась руками и прижала к лицу.

Где-то далеко, еле слышно, зазвучал детский плач.

Фрида опустила платок. Она улыбнулась – ведь Эрни вернулся, он снова был тут, с нею, – и вдруг к глазам её подступили слёзы, но не остались где-то внутри, как обычно, а вырвались наружу, бойко потекли по щекам, словно плотину прорвало.

Повернувшаяся было к выходу Донна застыла, медленно обернулась, присела рядом. Она аккуратно провела пальцем по щеке Фриды, стерев слезу, посмотрела внимательно на свой палец и облизала его, прикрыв глаза.

Потом, не промолвив ни слова, Донна поднялась и вышла.

А Фрида этого и не заметила. Она держала в руках платок, слушала Эрни, плакала и улыбалась.

Улыбалась и плакала.



Чуть позже ночью, где-то в горах, около костра, что яростно пожирал сухие осиновые ветки, случилась одна занимательная беседа. Встретились и разговаривали двое.

Первый сидел на бревне рядом с костром, лениво шевеля горящие ветки длинным клинком шпаги – огонь костра злился, шипел и стрелял угольками во все стороны. Но сидящий не обращал на это внимания, напротив, он выпрямил и придвинул одну свою ногу так, что огонь едва не дотягивался до неё.

Второй стоял напротив, отделённый от первого пламенем. Его грязный хитон трепал ветер, а чёрная борода казалась продолжением тени, что скрывала его лицо.

– Кто на этот раз? – лениво спросил первый.

– Некая Фрида Целлер, – хриплым голосом сказал второй.

– Фрида, Фрида, – протянул первый. – Как же, припоминаю. Юная гостья из приюта Мариам. Этак от моей свиты вовсе ничего не останется!

– Твои шутки не кажутся смешными, – сказал второй. – К сожалению, твой двор не пустеет – скорее, напротив.

– Князю подобает иметь пышный выезд, разве не так? – спросил первый.

– Ты не князь, – ответил второй.

– Опять глупость, – усмехнулся первый. – Ты можешь не верить в дождь, но ступи в ливень за порог – и вот ты мокр до последней нитки. Что ж, неважно. Ты отлично справился и в этот раз, посыльный.

Второй скривился, но промолчал.

– Уже лучше, – сказал первый, – но вернёмся к делу: Фриду Целлер проводит Мариам. Кстати, не хочешь сам навестить свою старую подругу?

– Нет, не хочу, – сказал второй.

– Что ж так? Не давнюю ли ревность я слышу в твоих словах? – едко спросил первый.

Второй снова промолчал, только качнул головой – свет от костра, отразившись в его глазах, заставил их вспыхнуть.

– Вы жестоко обошлись с нею, – сказал первый.

– Не тебе судить, – дерзко ответил второй.

– О, да, – сказал первый. – Не суди, да не познаешь осуждения – так, кажется? Но согласись, после того, что она сделала для вас – разве не заслужила она прощения? Всего одна жизнь в обмен на целостность красивых и стройных догм – не допустимая ли это цена?

– Я не буду спорить с тобой об этом, – не выдержал второй.

– Да и что б ты сказал, – насмешливо сказал первый. – Оглянись вокруг: ваша доктрина скрипит и качается, и век новый лишь ускорит её падение. Признай же – вы проиграли, вера нынче – вышедшая из хождения монета, на которую не купить ничего. И даже её жертва была напрасна.

– Грех никогда не станет жертвой, – тихо сказал второй.

Первый снова усмехнулся, но промолчал. Он снова пошевелил шпагой костёр, закинул голову вверх.

– Знаешь, свет звезды, что давно погасла, может ещё долго тревожить взгляд по ночам, – он вздохнул. – Ты утомил меня. Исчезни, раб.

И второй собеседник исчез.



Донна вошла в камеру.

Фрида вскинула голову: увидев хозяйку пансионата, крепко прижала к себе платок.

Донна, не говоря ни слова, взяла Фриду за плечо; вспыхнуло вдруг, Фрида зажмурилась и, не сразу проморгавшись, увидела перед собой небольшой деревянный домик. Они перенеслись куда-то, но Фриду это уже ничуть не удивляло; она привыкла, лишь быстро пробежала пальцами по платку, чтобы убедиться, что тот на месте – не потерялся, не пропал.

Донна всё так же молча кивнула головой, приглашая – и они поднялись по потемневшим деревянным ступенькам в небольшую комнатку – хотя после камеры эта комната показалась Фриде огромной.

Фрида подошла и посмотрела в окно: снаружи стоял огромный дуб, его окружали розовые кусты, что уходили куда-то вглубь; садик хоть и выглядел заброшенным, но не сильно, будто зарос напоказ – так, чтобы лишь показать налёт небрежности.

– Фрида, – тихо позвала Донна.

Фрида обернулась и окаменела – Донна держала в руках свёрток.

– Это он? – спросила она, но могла бы и не спрашивать, ведь и так уже откуда-то знала, кто в нём.

Донна кивнула. Фрида несмело подошла, взяла свёрток, откинула край покрывала – Эрни улыбнулся ей, и она улыбнулась в ответ.

– Что ж, прощай, – сказала Донна, но Фрида её уже не услышала.





Чуть позже можно было увидеть, как Донна в белом платье сидит в богатом кресле из чёрного дерева, обтянутым красным бархатом. Горит камин, трещат поленья; в комнате нет окон, и единственный свет, что играет тенями на каменных стенах – свет от огня.

У дверей молча стоит мучительница Фриды – женщина без лица.

Донна смотрит на неё и говорит тихо:

– Не знаю, что и делать теперь с тобой, Анна.

Женщина в маске молчит. Донна подгибает под себя правую ногу, устраивается поудобнее в кресле:

– Радуйся за свою дочь – она свободна ныне. Свободна… Ваши судьбы удивительно похожи, и в то же время – совсем разные.

Донна молчит пару секунд и продолжает:

– Ты удавила внебрачного первенца подушкой, чтобы выйти замуж добропорядочной горожанкой – стоило ли оно того, Анна? – тут у Донны меняется голос, и она внезапно страшно кричит голосом Якоба Целлера. – Стоило, глупая корова?

Женщина в маске вздрагивает.

– Молчать и быть незаметной – это твоя жизнь, твой выбор, Анна, – голос Донны меняется на обычный, – странно бы было, если после смерти что-то бы поменялось, правда?

Донна не ждёт ответа. Ей-то точно известно, что у Анны Целлер отрезан язык.

Донна тянется к стеклянному столику у кресла. Там стоит резная шкатулка из слоновой кости, с изящными золочёнными вставками. Донна открывает её и достаёт золотой шприц с мутным раствором.

Она открывает рот и бережно выдавливает каплю из шприца себе на язык, смакует вкус и аккуратно облизывает иглу.

Потом, положив шприц, Донна откидывается на спинку кресла и закрывает глаза.

– Знаешь, – говорит она внезапно охрипшим голосом, – а я сделала это голыми руками, сразу после того, как он родился. Это было несложно – мне казалось, прошло мгновение и всё… – она молчит минуту, будто припоминая, – а руки потом были в крови, скользко, скользко, так скользко…

Донна шевелит длинными пальцами, не открывая глаз.

– Ему нельзя было жить, – продолжает она своим хриплым голосом, – ведь отец его должен быть стать отцом тысячам тысяч, а они не потерпели бы этого. Дети жестоки.

Она умолкает, сидит тихо.

– Стоило ли оно того? – вдруг спрашивает у кого-то Донна. – Стоило ли? Не знаю… Но знаю, что совершила бы это же и в иной раз, будь такая возможность дана мне! – тут она широко открывает глаза и кажется, что тьма, плещущаяся там, сейчас вырвется, разольётся по комнате.

Анна стоит смирно, видно только, что у неё сильно дрожат руки. Хозяйка пугает её.

– Да, я бы хотела оказаться там снова, – тихо говорит Донна, – вновь пройти по извилистым улочкам родной Магдалы, спуститься прямо к Кинарету и омыть ноги в его тёплой воде. Я помню короткую дорогу – нужно свернуть направо от большого белого дома, на стене которого купается в солнечном свете мозаичный дельфин, и идти дальше, дальше, до самого рыбного рынка – Донна снова закрывает глаза, воспоминания затягивают её, тащат, не отпускают.

– Интересно, вспоминает ли он то время… – бормочет она совсем еле слышно.

Проходит несколько минут. Донна резко вскакивает, от расслабленности её не остаётся и следа – она быстро подходит к Анне – та в испуге даже отступает на шаг – настолько стремительно двигается Донна.

– Забудь! – говорит Донна. – То говорят бесы. Они дарят мне не только свои голоса; я помню их всех – и своих, и ваших, – поимённо, а число им – тьма. Забудь, забудь! Хотя неважно – ты же всё одно никогда и никому не сможешь больше ничего рассказать! Так молчи и далее!

Тут Донна падает перед Анной на колени, крепко обхватывает её руками и начинает смеяться высоким детским голосом. Безумный смех этот мечется по комнате, а потом умолкает, заблудившись в затянутых тенью углах.



Фрида спит в своём новом доме.

В резной колыбели, что стоит рядом с кроватью Фриды, спит Эрни – cпит тихо, не издавая ни единого звука.

Спи, Эрни. Тебе не суждено повзрослеть, вырасти, завести собственных детей, но, может, оно и к лучшему? Может быть, так думала Фрида в ту проклятую ночь?

Ты не умрешь в пять лет от голода, не угаснешь тихо в углу подвальной комнатушки, лежа на старом матрасе и выставив из-под ветхого одеяла изогнутые рахитом ноги. Тебя не убьют в драке злые уличные волчата со стальными когтями-ножами – когда вы не поделите добычу-кошелёк, украденный у торговца овощами. Тебе не лежать под солнцем у гребня Шмен-де-Дам после бойни Нивеля – ведь ты не наймёшься в Иностранный легион в погоне за лёгкими деньгами. Как и не лежать в полузасыпанном окопе при Камбре – твой рот не будет набит песком, что щедро летел из-под гусениц первых страшных танков – ты не попадешь сюда, Эрни, тебя не сманят вербовщики, что так ловко играли на патриотических чувствах множества молодых людей из кантона Тургау. Не будет этого, как и многого другого – дурного и приятного.

Спи, Эрни.

Спи и ты, Фрида. Не ворочайся, не мни в беспокойстве свежей простыни – здесь нет места для тревог и волнений. Тебе не приснится ничего, а завтра – о, завтра поутру ты проснёшься, и вы с Эрни пойдёте гулять по старой сельской дороге; вам на пути повстречаются добрые люди – спокойные, приветливые и дружелюбные. Кто-то из них, узнав, что ты швея не из худших, обязательно попросит тебя поправить прохудившуюся одежду – и ты согласишься, тебе в радость будет снова взять иглу в руки: ведь ты так гордилась своей работой когда-то.

Ты справишься, Фрида, как и всегда, ты сделаешь всё отлично – и довольная заказчица наверняка угостит тебя свежеиспечёнными булочками – и они будут вкусны точь-в-точь как те, что пекла фрау Марта.

Ты забудешь дома свой старый платок, что сегодня весь вечер так и сжимала в руках, боясь отпустить хоть на мгновение. Он не нужен тебе более.

Вы будете гулять долго, пока не устанете – пока ноги твои не наберут такой приятной тяжести, которая и не в тягость вовсе. И, может быть, вы даже доберётесь до одинокого домика, что стоит на отшибе: белый-белый, со стёклами из цветного муранского стекла, чьи стены густо оплёл дикий виноград, а вместо ограды растут старые раскидистые вишни.

Там живут двое – тот, кто был слаб и впал в грех трусости, и та, что была излишне самонадеяна и предала. Но грехи их – в прошлом, как и твой, Фрида.

Отдыхай и пусть тебя наконец-то не тревожит завтрашний день.

Спи, Фрида.

Спи.
Похожие темы:
Все комментарии:
ZlobnyiTroll 15 сен 2026 в 19:21
ZlobnyiTroll  •  На сайте 9 лет
3
Впервые в жизни побуду первонахом cool.gif

Так "Три нити", или "Тринити" (как Trinity) - зеркальное отражение ключевого термина христианского вероучения?
Horizen8 15 сен 2026 в 19:27
Ярила  •  На сайте 7 лет
2
Естественная убыль
Прочел залпом, читается столь легко и увлекательно, что диву даёшься.
Автору респект - за стилистическую выдержанность, за легкость и приятность слога, за булгаковский юмор, которого здесь в обилии.
Но нет, не сказать, что все идеально.

Ибо в зачет не занес бы следующее - некий самостоятельный смысл этого рассказа, выходящий за рамки задачи "расписать судьбу героя по канве, выписанной в романе".
Его, на мой взгляд, нет, поэтому финал кажется таковым: бежала история по своему пути, да и завершила его в глухом тупичке.
Да и загадок, которые требуют возвращения к тексту, чтобы опять зацепиться за реперы среди строчек, между которыми чудится запрятанным какой-то секрет, я не обнаружил.

Это сообщение отредактировал Horizen8 - 15 сен 2026 в 19:35
Понравился пост? Ещё больше интересного в ЯП-Телеграм и ЯП-Max!
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии. Авторизуйтесь, пожалуйста, или зарегистрируйтесь, если не зарегистрированы.
5 Пользователей читают эту тему (1 Гостей и 3 Скрытых Пользователей) Просмотры темы: 160
1 Пользователей: wallke
ОТВЕТИТЬ НОВАЯ ТЕМА

 
 

Активные темы



Наверх