0


Было около семи часов вечера, но ноябрьский Петербург уже давно поглотила сырая, чернильная мгла. Фонари, редкие и подслеповатые, отбрасывали на мокрый булыжник мостовой жалкие пятна дрожащего света, в которых копошилась всякая уличная грязь — и физическая, и человеческая. Воздух был густ и тяжек, отравлен испарениями невской воды, угольного дыма и мириадами невысказанных, затаенных в груди людских страданий.
Он шел, не разбирая дороги, куда-то в сторону Сенной. Семен Семеныч, или просто Семенишча, как он сам себя мысленно величал в минуты особого уничижения, был одет в поношенное осеннее пальто, ватой торчавшей из прорех на локтях. Холод проникал внутрь, цеплялся за ребра ледяными когтями, но он почти не чувствовал его. Внутри бушевала своя, куда более лютая, вьюга.
«И зачем? — стучало в его висках. — Зачем я это сделал? Пятнадцать рублей! Сущие гроши! А взял! Украл! У самого Аристарха Ивановича, у благодетеля, из конторки, пока тот отлучился чайку испить».
Он не был вором по натуре. О, нет! Он был «мыслителем», «страдальцем», он по целым дням лежал на своем продавленном диване и размышлял о высшей справедливости, о грядущем переустройстве мира. А на деле оказалось, что все его философствования не стоят и ломаного гроша перед простой, низменной потребностью в этих самых пятнадцати рублях. Нужно было отдать за квартиру, нужно было купить хоть какой-нибудь еды, иначе хозяйка, та самая, с лицом, вечно скорченным от презрительной гримасы, грозилась вышвырнуть его вещи на лестницу.
«Но ведь мог же попросить! — мучил он себя. — Мог объясниться!» И тут же внутренний голос, ехидный и пронзительный, отвечал ему: «А стал бы ты унижаться? Ты, с твоим-то самолюбием? Нет, уж лучше украсть украдкой, тайком, сохранив видимость собственного достоинства. Какое уж тут достоинство!»
Он зашел в грязный трактир, нарочно выбрал самый темный угол, заказал рюмку водки. Жгучая влага обожгла горло, но не принесла желанного забвения. Напротив, сознание прояснилось до мучительной остроты. Ему казалось, что все знают. Что лакей, безучастно вытирающий поднос, смотрит на него с укором. Что купец в другом углу, чавкая, видит его насквозь. Даже тусклое зеркало на стене отражало не его лицо, а лик преступника — бледный, искаженный, с бегающими глазами.
«А что, если Аристарх Иванович уже обнаружил? Сидит теперь в своем кресле, смотрит на пустующую конторку, и в душе его зреет не гнев, а жалость? О, это хуже всего! Гнев можно перенести, а вот жалость... жалость это унизительно! Это признание твоего ничтожества, твоей окончательной побежденности жизнью».
Он вышел на улицу, и ветер с свистом ударил ему в лицо. Он шел, и ему казалось, что весь город — это огромный, бездушный механизм, созданный для того, чтобы подчеркнуть его, Семенишчино, ничтожество. Величественные здания с высокими окнами, из-за которых лился теплый свет, казались ему цитаделями сытых и самодовольных людей, навсегда закрывших для него свои двери. Каждая встречная фигура представлялась ему судьей.
Вдруг он увидел на мостовой нищего старика. Тот сидел, поджав под себя ноги, и беззвучно протягивал руку. Лицо его было бесстрастно и пусто, словно вся жизнь уже ушла из него, оставив лишь оболочку. И в этом лице Семен Семеныч увидел свое собственное отражение. Та же безысходность, то же падение.
Порывистым движением он сунул руку в карман, нащупал смятые кредитки — те самые, украденные пятнадцать рублей — и, не считая, швырнул их в шапку старика. Совершив это, он не почувствовал облегчения. Нет. Им овладела новая, еще более страшная мысль.
«А не для того ли я украл, — прошептал он, замирая на месте от ужаса сего открытия, — не для того ли, чтобы вот так, с гордым жестом, раздать эти деньги? Не для того ли совершил низость, чтобы потом возвыситься в собственных глазах, сыграть роль благодетеля? Чтобы сказать себе: "Да, я вор, но я вор с раскаянием, я вор с широтою души!" О, подлость! О, двойная, тройная подлость!»
Он стоял посреди тротуара, и прохожие, обходя его, бросали на него недоуменные взгляды. А ему казалось, что он стоит на эшафоте, и весь этот холодный, равнодушный город — его палач. И нет ему прощения. Ни от людей, ни от Бога. Есть только эта всепоглощающая, едкая, как кислота, мысль, разъедающая душу.
И, сунув руки в пустые карманы, он побрел дальше — в сырую, беспросветную тьму, навстречу новым мукам, ибо иных мук он для себя уже не мыслил.
Размещено через приложение ЯПлакалъ